О. Г. Ревзина. Язык и время в пушкинском поэтическом контексте // Пушкин и поэтический язык XX века: Сборник статей, посвященный 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина. М.: Наука, 1999. С. 179—187.

 

О. Г. Ревзина (Москва)

ЯЗЫК И ВРЕМЯ В ПУШКИНСКОМ ПОЭТИЧЕСКОМ КОНТЕКСТЕ

В рамках соссюровской парадигмы язык понимается как система в ее противоположении речи, а время — как линейное и необратимое. Основные научные интуиции относительно соотношения языка и времени в рамках данной парадигмы состоят в следующем: 1) язык пребывает во времени, и способ пребывания языка во времени есть его развитие; 2) развитие языка во времени является системным, эволюционным и необратимым; 3) в процессе развития языковой системы прежние языковые состояния поглощаются последующими, и метод исследования состоит в сопоставлении синхронных срезов. Логически безупречная позиция Ельмслева, утверждавшего, что понятия развития языка и системы языка несовместимы, была отвергнута соссюровской парадигмой, и восторжествовало представление о языке как о “сложнодинамической системе”, демонстрирующей так называемое “высшее единство — развивающуюся организацию” [1. 212].

Языковая конкретика подтверждает этот взгляд и делает его как будто неопровержимым. Проблемы языковых изменений изучены детально и всесторонне. Выделяют внутренние и внешние причины языковых изменений, определен их состав, системный характер, эволюционный темп и проблема “скачков”. Распространенные в начале XIX в. восходящие к Платону представления об истории языка как порче сменились утверждениями о развитии языка как о постоянном совершенствовании. При этом сам язык понимается как рациональное устройство, наделенное разнообразными “необходимостями”: необходимостью “улучшения языкового механизма”, “необходимостью сохранения языка в состоянии коммуникативной пригодности” [1. 250, 254]. Отсюда приложение к языковому развитию идеи прогресса и платоновского концепта эйдоса не к началу, а концу пути: система языка движется к “идеальному состоянию”. Соответственно — развитие русского языка “от Пушкина до наших дней” сопровождается неуклонным прогрессом.

Все же целый ряд вопросов при таком подходе исключается из рассмотрения. Прежде всего, остается неясным, есть ли у самой языковой системы параметр времени*. Очевидным образом он есть у речи, ибо само произнесение предполагает длительность. Но, длясь во времени, речь и уходит вместе с ним. Далее, в классической модели нет места человеку и его языковому сознанию: “рациональный объект” развивается по логическим законам. А между тем “лежащая в основе описания языка как структуры аксиома, согласно которой употребление языка есть функция — пусть очень сложная и опосредованная — его отображе-

* Художественный дискурс, столь чуткий к языку, уже дал ответ на этот вопрос, близкий к решению Ельмслева. Произведения В. Сорокина доказывают, что последовательность Тургенев — Сорокин вполне может быть развернута в обратном направлении.


180

ния в сознании говорящих в качестве рационально организованного объекта может и должна быть подвергнута сомнению” [2]. Одно из таких “сомнений” состоит в следующем: в каждую конкретную эпоху носителю языка открыто отнюдь не только синхронное ему “языковое состояние”, но — как потребителю текстов — и то, что было в недавнем и более отдаленном прошлом. И модель “в прошедшем грядущее зреет” игнорирует совершенно иную очевидность: нашему современному языковому сознанию вполне открыты состояния русской языковой системы уж во всяком случае на всем протяжении XIX и XX веков, включая пушкинское время.

Глубокая и содержательная философия времени была предложена М. Хайдеггером. М. Хайдеггер, во-первых, соединил время с человеком. Он писал: «Времени нет без человека. Только что означает это “нет без”? Человек создатель времени или его получатель? И если второе, то как человек получает время? Есть ли человек сначала человек, чтобы потом по обстоятельствам, то есть к какому-то определенному времени получить восприятие времени и встать в отношение к нему?» [5. 401]. По Хайдеггеру, время — это Место, где воспринимается “близость присутствования из настоящего, осуществившегося и будущего”, и в этом Месте стоит человек, который в принципе может быть чело-веком только тогда, когда он “стал внутри простора троякого протяжения [3]. Понятно, насколько такое понимание времени близко “речевому режиму” работающего языкового сознания. И дальше М. Хайдеггер пересматривает вопрос о способе бытия прошедшего и будущего в их противопоставленности настоящему. Он пишет, что надо разделить два значения “настоящего”: настоящее в смысле Теперь и настоящее в смысле присутствия. Присутствием наделены и прошедшее и будущее, но у них особая форма присутствия: как “уже не”, как “еще не”. Прошедшее, как побывшее сущее, имеет, таким образом, качество открытости — ему лишь отказывается в присутствии в форме Теперь. Иначе говоря, прошлые состояния языковой системы никуда не исчезают — вообще все три времени равны по способности к присутствию. Где же обретают они свою равноположенность трансформируясь в пространственную модель? Они присутствуют в конкретном языковом сознании конкретного времени, насыщаясь формой присутствия от времени человека.

Какому же пониманию языка соответствует хайдеггеровское представление о времени. Ясно, что в данном случае речь не может идти о языке как конструкте, как об абстрактной системе. Во второй половине XX в. соссюровской научной парадигме была противопоставлена альтернативная “культурологическая” парадигма, в которой понятие языка как системы замещается понятием дискурса [4]. Дискурс как раз и характеризуется тем, что в нем разные языковые состояния присутствуют совместно. Весьма интересное понимание дискурса, внутренне отвечающее хайдеггеровскому пониманию времени, было предложено французским историком и культурологом Мишелем Фуко. М. Фуко на-


181

деляет дискурс свойствами, которые можно назвать бессубъектностью и безреференциальностью. М. Фуко подчеркивал, что “область высказываний не относится ни к говорящему субъекту, ни к чему-либо наподобие коллективного сознания [5. 22] и что коррелят высказывания -это не то, что существует “напротив” высказывания. Высказывание связано с тем “референциальным”, которое конституируется не “вещами”, “актами”, “реалиями” или “существами”, но законами возможности, правилами существования для объектов, которые оказываются названными, обозначенными или описанными, для отношений, которые оказываются отрицаемыми или утверждаемыми” [5. 92]. В дискурсе, таким образом, есть лишь места для возможных субъектов и для областей референции, конкретное наполнение того и другого определяется носителями языка с их временной ориентацией. Поэтому дискурс — это прежде всего область означающих, которым может найтись новое применение. При таком подходе главным в рассмотрении дискурса становится не привязка к “объективному” хронологическому времени, а изучение того способа существования, который может охарактеризовать высказывание независимо от акта высказывания: где высказывания сохраняются? где действуют и вновь используются? в каких случаях забываются, разрушаются, трансформируются, вступают в новые связи? Время человека и обращение к дискурсу позволяют выявить некоторые дополнительные аспекты жизни языка во времени и конкретизировать известное определение современного литературного языка в широком смысле как языка “от Пушкина до наших дней”. Как пишет Г. О. Винокур, “на конечном пути движения русского языка к общенациональной норме решающая роль выпала на долю русской художественной речи” [6]. От прежних языковых состояний в доступный для пользования дискурс входят в первую очередь именно художественные тексты, среди которых поэтические произведения занимают особое место, ибо они не перелагаются “своими словами”, а запоминаются наизусть. Это и объясняет, почему обсуждая вопрос о языке и времени, мы обращаемся именно к поэтическому “пушкинскому контексту”.

Среди различных описаний языка Пушкина выделяются три подхода особо значительные. Первые из них — собственно лингвистический, представленный в трудах В. В. Виноградова, Г. О. Винокура. А. Д. Григорьевой и многих других исследователей. Здесь в основу кладется соотношение общенационального и художественного (собственно — поэтического языка). Определяя суть демократической реформы Пушкина как синтез разных генетико-стилистических пластов (“синтез основных стихий русского литературного языка” [7]. В. В. Виноградов скрупулезно прослеживает, как изменялось употребление церковнославянизмов, европеизмов и просторечных элементов в пушкинских поэтических произведениях 10-х, 20-х и 30-х годов [8]. При этом вскрывается, насколько последовательно и внутренне логично происходит языковая перестройка, благодаря которой Зима!.. Крестьянин, тор-


182

жествуя, На дровнях обновляет путь или В избушке распевая, дева прядет стали восприниматься как абсолютно законные и гармоничные высказывания. Отныне, отмечает Б. В. Томашевский, “самая стилистическая окраска слов становится сильным изобразительным средством” [9]. Второй подход может быть назван культурно-семиотическим. После Ю. Н. Тынянова он наиболее отчетливо представлен в трудах Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского. Язык Пушкина рассматривается на фоне семиотических споров о языке и разных идеологических позиций, присутствовавших в культурно-языковой ситуации первых десятилетий XIX в. Вывод, к которому приходит Б. А. Успенский, состоит в том, что “выбор церковнославянских или русских средств выражения не мотивирован у Пушкина ни семантически,ни стилистически: выбор языковых средств зависит у Пушкина не от описываемого объекта (темы), а от позиции описывающего субъекта, т. е. от точки зрения, с которой производится описание” [15. 174 ]. По мысли Б. А. Успенского, “сочетание церковнославянизмов и русизмов у Пушкина не дает макаронического эффекта”, потому что “для Пушкина в принципе нет высокого славянизированного и низкого русифицированного слога, но есть семантические регистры...'', так что “литературный язык функционирует, в сущности, как музыкальный инструмент” [15. 181]. Проникая в точку зрения великого поэта, исследователь оставляет в стороне вопрос о том, каким образом точка зрения Пушкина становится точкой зрения языкового социума и определяет дальнейшее бытование русского языка.

Третий подход, представленный в недавней монографин Б. М. Гаспарова, может быть назван собственно смысловым. Личность Пушкина, его жизнь и творчество рассматриваются исходя из мифопоэтических сюжетов — эсхатологического мифа и профетического мифа. Полностью принимая положение “о синтезирующем характере пушкинского поэтического слова”, Б. М. Гаспаров ставит целью показать, “как пушкинская поэзия вырастает из общедоступного его современникам культурного материала, и в то же время — и именно в силу этого — вносит необратимые изменения в характер этого материала; как пушкинский творческий мир становится фактом истории русского литературного языка сразу в двух смыслах — и в качестве их продукта, и в качестве их источника” [11. 10]. Отчасти проблематичная в том, что касается механизмов текстовых коннотаций, концепция Б. М. Гаспарова привлекает своей принципиальной позицией: языковое сознание понимается не только и не столько как владение системой языка, но как знание текстов и постоянное обращение к ним в вербализации мышления.

Резюмируя то, общее, что свойственно названным подходам к языку Пушкина и в целом пушкиноведению, можно сказать, что это историзм как основа научного исследования: понять Пушкина можно только опираясь на культурно-исторический языковой контекст, в параме-


183

трах, что было “до” и что стало после Пушкина. И все же остается не вполне ясным, почему же Пушкин “победил”, каково же дальнейшее инвестирование пушкинского поэтического дискурса в жизнь языка и каково его место в современном языковом сознании. Следует напомнить, что прямые подражания Пушкину успеха не имели. Оговоримся также, что, говоря об “инвестировании” мы не имеем в виду популярный подход, в соответствии с которым Лермонтов переписывает Пушкина, Достоевский — Гоголя, и если Пушкин пишет в “Бове” Я хочу, чтоб меня поняли Все от мала до великого, а Маяковский — Я хочу быть понят родной страной, то Маяковский переписывает Пушкина. Применительно к истории принцип Post hoc ergo propter hoc Мишель Фуко называет “приятными, но запоздалыми забавами”, “развлечением для историка в коротких штанишках” [5. 143].

В свете сказанного выше о времени и языке имеет смысл ввести понятие валидного высказывания. Валидным является такое высказывание, которое — в силу различных причин — включается в открытый для социума дискурс. Ценность может быть распространена на разные аспекты, но, поскольку речь идет о поэтическом языке, естественно воспользоваться герменевтической триадой истины, добра и красоты. Пушкинский язык может быть оценен как язык валидных высказываний, содержащих тем самым оптимальный выбор языковых форм. Валидные высказывания определяют формирование литературной нормы и стилистической системы [12]. Если бы Пушкин просто не обращал внимания на устоявшиеся жанровые привязки и, действуя по субъективному чувству, не создавал тем не менее валидных поэтических высказываний, его “демократическая реформа” осталась бы чертой его поэтического идиолекта. Между тем “чистейшей прелести чистейший образец” побеждает собственными качествами. При обсуждении вопроса о языковой норме и “языковой правильности” высказывается утверждение о “произвольности соответствующего понятия по отношению к языковой структуре, которая может в принципе выявляться в любой совокупности реализаций” [1. 563]. При этом “эстетические характеристики языковых явлений” считаются социально обусловленными. И все же именно эстетика языка — как это, собственно, и доказал Пушкин — является наиболее эффективным способом проникновения в язык и распределения его потенций между общепринятыми и вариативными реализациями. Стихотворная форма, сама по себе являющаяся и проверкой, и оберегом, доказала значимость валидных поэтических высказываний Пушкина.

Пушкин живет в современном языковом сознании. Но носителя русского языка нельзя заставить воспринимать Пушкина только в его историческом контексте и исходя из того “языкового состояния”, которое отмечается для первой трети XIX в. Жизнь пушкинского поэтического языка состоит не в прикреплении его к хронологии и соответственно, в отчуждении, а напротив, в приближении и взаимодействии с языковым сознанием конца XX в. Инвестирование поэтического дис-


184

курса Пушкина в современный языковой мир, кроме уже многократно описанных, предстает в следующих формах:

а) удержание абсолютно валидных высказываний в качестве языкового образца, причем, что существенно, в первый раз этот процесс происходит, так сказать, насильственно, через обучение в школе, в последующем — по свободной воле носителей языка, ибо пушкинские тексты читаются без принуждения;

б) удержание в языковом сознании тех форм, которые относятся к прежним периодам бытования языка и в настоящее время либо не используются, либо имеют другой стилистический и выразительный статус. Это кажется естественным, когда речь идет о языковых знаках со стилистическим смыслом “возвышенность” типа младой, златой, драгой, ибо их основная предназначенность как раз и связана с поэтическим языком и поддержана в известной степени поэтической традицией. Менее тривиально данное утверждение в отношении просторечных форм. Современная городская среда не является благоприятной для всех форм просторечия (кроме просторечия малограмотных), и образованные носители литературного языка знают просторечие именно благодаря художественным текстам, то есть благодаря открытости дискурса “как побывшего сущего”. Сказанное относится, разумеется, и к вышедшим из употребления архаическим формам. Стилистика вариантов, что называется, прописана в пушкинском поэтическом дискурсе: Их селы и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам; Глядишь в забытые вороты На черный отдаленный путь; Нигде Людмилы следу нет; Часто думал я об ней И берег свою хозяйку; Взор твой нежный Подыми иль опусти; И в распухнувшее тело Раки черные впились; Навстречу северной Авроры Звездою севера явись; Там о заре прихлынут волны и под.;

в) семантическое переосмысление в результате изменившегося значения слова. В комментариях к пушкинским текстам, в “Словаре языка Пушкина” тщательно прописываются те значения, которые не представлены в современном языке. Однако — подчеркнем еще раз — носитель языка вовсе не обязан приноравливаться к прошедшему как “побывшему сущему” и помнить, например, что слово любовник значило в пушкинское время не совсем то же, что теперь. Он вправе опираться на имеющуюся у него языковую компетенцию, и если высказывание выдерживает новое прочтение (подчеркиваем — не интерпретацию), оно тем самым подтверждает, что в нем уже был заложен выход за свой временной предел. Хрестоматийное Страсбурга пирог нетленный предписывается читать как “не портящийся”. Но для современного языкового сознания “нетленный” связывается только с “высокими материями”: нетленная красота, душа нетленна. Однако валидный контекст не рушится от понимания в соответствии с современным языковым знанием, напротив, он вступает в новую смысловую связь, скажем, с булгаковской темой добра, идущего от быта. Слово педант означало ‘придирчивый учитель’. Но строки Пушкина из “Воспоминания” (“К Пущину”) Вдруг педанта глас ужасный Нам послышался вдали вызывают эмоциональную реакцию и при прочтении исходя из совре-


185

менного значения: педант — ‘человек, излишне строгий в выполнении всех формальных требований (в науке, в жизни)’ (МАС.2). Рассматривая эсхатологический миф Пушкина, Б. М. Гаспаров настаивает на том, что губитель, злодей имеют прямую отсылку к Антихристу. В современном узусе эти слова соединяют с оценкой некоторую снисходительность, и для Гитлера или Сталина, чья связь с Антихристом кажется более очевидной, находятся другие слова. Внесение данного смыслового оттенка в пушкинские строки не разрушает поэтическое высказывание, но вносит тот дополнительный смысл, который заставляет вспомнить о “Войне и мире” Толстого. В дружеской кампании юного Пушкина наличествуют приятели душевные, которых он любовно называет головорез, бродяга, собутыльник. “Словарь языка Пушкина” целомудренно обходит толкованием головореза и собутыльника, а бродягу толкует безоценочно, ‘как человека, кочующего с места на место, скитальца’. Пушкин называет бродягой и Самозванца, и Емельяна Пугачева, и контекст бродяги и негодяя не оставляет сомнений в том, языковое сознание пушкинского времени в отношении этого слова близко теперешнему. Иначе обстоит дело с головорезом и собутыльником: для современного потребителя сознания средств массовой информации и криминального чтива головорез — сигнал не характеризующей, но интродуктивной номинации, прочитывающейся едва ли не в прямом соответствии с внутренней формой. Значит ли это, что пушкинские контексты зачеркиваются или неадекватно воспринимаются современным читателем? Скорее они заставят задуматься о возможном соединении, казалось бы. несоединимого;

г) референциальное переосмысление. М. Фуко, рассматривая вопрос о повторном использовании дискурсивных высказываний, подчеркивает, что “высказывание всегда является таким событием, которое ни язык ни смысл не в состоянии полностью исчерпать” [5. 30]. В высказывании — и это определяет глубину его валидности — могут содержаться не только те референции, которые мыслились при его создании, но и те, которые относятся к будущему — тому будущему, которое, по Хайдеггеру, настоящее “удерживает в наступлении”. Речь идет, таким образом, о новых референциальных объектах, которые относятся к современному миру и могут быть вербализованы пушкинскими словами. Как хочется думать и чему есть свидетельства, Пушкин был веселым человеком. Предлагаемые ниже референциальные переосмысления имеют “модус смешного”, но это не исключает “модуса серьезности” самого вопроса и включения еще одного смысла в устоявшееся понятие “современников Пушкина”.

У Пушкина есть два послания к Галичу. Но к какому? Для культурной ситуации второй половины XX в. первый адресат здесь — поэт и бард Александр Галич. И пушкинские строки отлично рисуют его образ: Нет, добрый Галич мой! Поклону ты не сроден. Друг мудрости прямой Правдив и благороден. Кстати же, и тема бардов хорошо была известна Пушкину, и Веселья барды песнь воспела (“Кольна”) вполне может рассматриваться как косвенный призыв к современным бардам повысить свою квалификацию. Первое имя, которое придет на ум юному человеку при чтении строк


186

Я видел юношу: поникнув головою, Мальвины имя он в отчаяньи шептал — конечно, Пьеро, а не Осгар. Современный юноша вполне может сказать о себе Я молод, не пострижен И счастием немало не обижен, хотя пушкинский альтер это говорит так, противопоставляя себя монаху (“Монах”). Вот еще примеры, для которых “области референции” легко отыскиваются в общественно-политической истории XX в.: за строем строй течет; Лети, спеши в священный град Востока; Будь нашим президентом!;

д) Еще один аспект жизни пушкинских текстов в дискурсе касается выразительных средств. Здесь можно говорить о трех явлениях: перераспределении, изменении, возвращении. Вот кратко, что имеется в виду. Увы! На башнях галл Кремля — знак архаического синтаксиса. Но ничто не мешает видеть здесь изысканное синтаксическое построение с выделяющейся субстантивной метафорой. Мы знаем, что кроме огончарован, Пушкин не пользовался поэтическими окказионализмами. Но не в этом ли качестве — с тем же выразительным эффектом — воспринимаются теперь людства (Я людства ненавижу) или скомпанирует (Чья кисть скомпанпрует такой оригинал?). Мы знаем, что поэтические вольности, например, усеченные прилагательные отнюдь не то же самое, что вариантные формы типа Так, Наталья! Признаюся, Я тобою полонен, В первый раз еще стыжуся В женски прелести влюблен. Но в современном языковом сознании эти явления воспринимаются как едва ли не равноценные. Более того, если возвратиться к просторечию, заставляют задуматься поразительные стилистические характеризации, даваемые современными студентами-филологами: глагол поспешать, наречие ноне, императив обойми, прилагательное изрядный, притяжательные прилагательные на -ов (отцов дом) и они считают стилистически возвышенными! Очевидно, это становится возможным потому, что отсутствие собственного социального языкового опыта приводит к своеобразному слипанию просторечных форм с открытым для языкового сознания дискурсом XIX в., и поскольку поэтический дискурс связывается прежде всего со стилистическим смыслом “возвышенность”, им и наделяются присутствующие в поэтическом дискурсе языковые формы. В таком случае впору говорить о серьезных изменениях в стилистической системе, поддерживаемой, кстати, и языковыми процессами, происходящими в русском языке после 1985 г.

На этом фоне особый интерес представляют некоторые опыты современной поэзии. Вот один пример из стихотворения московского поэта коньковской школы Михаила Кукина “Коль колесо времен свершило полный круг”: В окне я с высоты лесок зеленый зрю, Домами стиснутый как озеро брегами. Заварка есть? — пью чай, а нет — так заварю, Зане не окружен слугами... Читая эти стихи, можно подумать, что “колесо времен” действительно совершило свой полный круг, и время в языке обратимо. Ибо в этих стихах нет семантических регистров — точек зрения, передаваемых сочетанием церковнославянизмов и русизмов, как об этом писал Б. Успенский. Нет в них ни стилизации, ни


187

пародии, ни кивания на капитана Лебядкина. Это, по Бахтину, прямое слово. Естественно попытаться понять, отвечая какому вызову (в смысле А. Тойнби) могли быть написаны такие стихи в конце XX в.? Конечно, для поэтического языка второй половины XX в. огромное значение имеет по существу еще не исследованная реформа Иосифа Бродского, в поэтическом языке которого норма не имеет никаких предпочтений перед стилистической маркированностью и все институированные в языке точки зрения представлены как равноценные в своей способности приблизиться к истине. И все же апелляции к Бродскому недостаточно. Названные стихи располагаются, по сравнению с Пушкиным, в иной дискурсивной формации. Исследователи высокой поэтической лексики отмечают ее значимость для поэтического языка XX в.. но вместе с тем по отношению к отдельным поэтам фиксируют незначительное число употреблений церковнославянизмов [13]. На поддержку языкового знания благодаря языку веры в атеистическую эпоху рассчитывать не приходилось. И все же возвращается время, когда поэту оказываются необходимыми именно эти слова, и социум их приемлет. Мы обращаемся вновь к сути пушкинской реформы. Что в ней было главным: заданное раз и навсегда распределение выразительных средств и способов их использования или прямой контакт с языком, таящим адекватное выражение мироощущения? Поэт, пишет Бродский, есть средство существования языка. Как и время, язык не есть нечто временное. Именно поэтому протянувшееся навстречу нам присутствие Пушкина задевает нас. человека — в нас.

ЛИТЕРАТУРА

1. Общее языкознание. Формы существования, функции, история языка. М., 1970.

2. Гаспаров Б. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М., 1996. С. 50.

3. Хайдеггер М. Время и бытие // Хайдеггер М. Время и бытие. Статьи и выступления. М., 1993, С. 401.

4. Ревзина О. Г. Язык и дискурс // Вестник МГУ. Серия 9. Филология. 1999. № 1.

5. Фуко М. Археология знания. Киев. 1996.

6. Винокур Г. О. Русский язык. Исторический очерк // Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 99.

7. Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVIІ—XIX веков. М., 1982.

8. Виноградов В. В. Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка. М.; Л., 1935.

9. Томашевский Б. В. Язык и стиль // Б. В. Томашевский. Стих и язык. М.; Л.. 1959. С. 342.

10. Успенский Б. А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI—XIX вв.). М., 1994.

11. Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 27. Wien. 1992.

12. Гадамер X.-Г. Истина и метод. Основы философской герменевтики. М., 1988.

13. Иванова Н. Н. Высокая и поэтическая лексика // Языковые процессы современной русской художественной литературы. Поэзия. М., 1977.

Рейтинг@Mail.ru