Г. О. Винокур. Биография и культура. Русское сценическое произношение. М.: Русские словари, 1997. С. 39—50.

IV

Но наш главный вопрос остается еще без ответа. Как укладывается все это, т.-е. и тело, и душа, и самый принцип выражения, их сочленяющий, словом вся личность как конкретная структура, — в структуре биографии в качестве ее автоонтической формы? Обратим однако внимание на то, что, собственно, побуждает нас задать самый этот вопрос. Ведь личность как особый исторический предмет — не есть центральный пункт внимания биографа. В ней он видит не средоточие своего научного интереса, и не разгадку своей проблемы, а только некоторое движущее начало, созидающее и творящее действительный предмет его изучения — личную жизнь. Вот почему для биографа личность интересна не как константное и определившееся, а непременно как динамическое. Та особая модификация, в форме которой личность занимает свое место в сознании биографа, есть модификация личности в ее развитии. Все, что здесь может быть сказано относительно исторического контекста вообще (см. выше, III), — остается, конечно, справедливым и для данного случая, но я снова подчеркиваю только принципиально иную ориентировку научного внимания, принципиально отличную тенденцию научно-направленного сознания, каковая возможность обусловливается самóй первоначальной конкретностью предмета. Разумеется, что и в историческом портрете личность может быть познана только в динамических формах ее развития, но не сами эти формы являются

39

здесь моментом, организующим и направляющим научно-заинтересованное внимание. И обратно, не менее ошибочным было бы предположение, будто модификация развития, в которой личность выступает в структуре биографии, заслоняет от взора биографа самое личность с ее собственным содержанием и показывает ему ее только в эволюции ее внешних форм. Здесь снова нужно ссылаться на опыт историка, который знает, что “эволюция есть процесс изменений, который мы мыслим как связное целое” и как “некоторое актуальное единство”1. Но я позволю себе сопоставление и еще с одной областью опыта, мне более близкой, для того, чтобы показать, что, говоря о развитии как модификации личности, я имею ввиду не нечто существующее и развивающееся, а нечто только в развитии возникающее и становящееся. Ведь с этой точки зрения развитие есть не что иное, как синтаксис, в самом точном и даже буквальном значении этого термина. Самая последовательность, в которой группирует биограф факты развития, а отсюда и все свои факты вообще, есть последовательность вовсе не хронологическая, а непременно синтаксическая. Разве не этим объясняются все так наз. “хронологические отступления” в исторических повествованиях? Иными словами, “развитие” понимается здесь мною точно так же, как словесный контекст. Мне непонятна, к примеру, немецкая или латинская фраза, пока я не добрался в ней до глагола, я не знаю, родительный или винительный передо мной падеж в русском языке, пока я не раскрою синтаксических отношений данного слова: точно так же непонятен мне Гете — автор Вертера, если я не знаю его как веймарского министра, и ничего не пойму я в ребенке-Лермонтове, пока не узнаю о “вечно-печальной дуэли” на склоне Машука. И если фраза, синтагма, есть, в конце-концов, то же слово, поскольку на нее без остатка переносятся все качества последнего, то и развитие есть не что иное,

1 Проф. Хвостов. Теория исторического процесса, стр. 352.

40

как только синтаксически (вовсе не эволюционно!) развернутая личность.

Понимаемые так формы развития и суть те автоонтические формы, на которых строится биография, подобно тому, как все строится в слове на синтаксисе как его предметной основе и носителе его предметных качеств1. Так обусловливается та широта понимания, которая требуется для того, чтобы в самом развитии видеть явление истории ........................ . — Сюда относятся, следовательно, наряду с проблемами, так сказать, семейно-физиологическими (наследственность, генеалогия и т. п.), также и такие культурные по преимуществу проблемы, как история образования, круг культурных влияний и воздействий, где может быть установлена, в параллель семейной, своя особая генеалогия, и пр. Один из важнейших вопросов этого рода есть, напр., вопрос о соответствующем культурном поколении как носителе некоторых типических черт развития. “Павел созревал необычайно быстро. Его гофвильские письма, писанные в возрасте 12—16 лет, поражают зрелостью суждений и отчетливостью слога; 14-ти лет он цитирует Княжнина и вспоминает швейцарские страницы в “Письмах русского путешественника”; у него ясный взгляд на вещи, он думает о своем будущем, он во всем рассудителен и сдержан. Это раннее развитие было в его время общим явлением: то же самое мы видим и в отрочестве Пушкина, Чаадаева и даже таких заурядных людей, как Д. Н. Свербеев”2. Это не есть общность судьбы или биографии, это только одинаково или похоже направленное развитие, исторически-обусловленное совпадение этапов личного роста. Другой пример такого рода, может быть, еще более ценный в иллюстративном отношении, — знаменитая “пушкинская плеяда”, относительно которой ис-

1 Ср. Н. Paul. Prinzipien der Sprachgeschicht S. 351: “Aufgebaut wird nur mit Hilfe der Syntax”.
2 M. О. Гершензон. Декабрист Кривцов, Берлин 1923, стр. 160.

41

торики литературы никак не могут столковаться, чтó, собственно, надлежит разуметь под этим собирательным именем. И действительно, одного историко-литературного матерьяла здесь недостаточно, и банальная фраза, что к пушкинской плеяде принадлежат “прежде всего друзья Пушкина”, вовсе, может быть, не так далека от истины, как кажется. Что же делать, если истина не всегда оригинальна! Но разве это подлинно литературная школа? Едва мы осмеливаемся утверждать это, как на память приходят дерптские письма Языкова, полные самых обидных суждений для перлов пушкинской поэзии и цинично-бранных слов по адресу всего так или иначе к этой поэзии причастного, так что Вяземский, напр., защищающий Пушкина от критики и нападков литературных староверов, есть попросту даже подлец1. Или Баратынский, который в предисловии к первой же своей крупной вещи (Эда) считает нужным решительно отгородиться от пушкинской манеры и заявляет, что “следовать за Пушкиным ему (сочинителю) показалось труднее и отважнее, нежели итти новою собственною дорогою”2. Между тем, близость всех троих несомненна. И прежде всего она сказывается в некоторых общих чертах развития, в тех одинаковых и совпадающих путях, которыми шла личность каждого в своем становлении, а затем и в некоторых особых моментах в биографии каждого, о чем речь будет ниже. Вот почему, несмотря на предыдущее, мог Языков в пламенных стихах воспевать свою дружбу с Пушкиным:

Что восхитительнее, краше
Свободных дружеских бесед,

1 Языковский архив I, стр. 137. — Тот же Вяземский (Соч. ІІ, 309), а одновременно и Гоголь (Соч. IV, 191), вовсе не случайно подчеркивают не-родственные Пушкину элементы в лирике Языкова, сближая ее с державинской традицией.
2 “Эда и Пиры”. — Стихотворения Евгения Баратынского. СПб. 1826.

42

Когда за пенистою чашей
С поэтом говорит поэт?
Жрецы высокого искусства,
Пророки воли божества!

и т. д.

В целом, таким образом, мы имеем дело с процессом, в котором личность становится личностью. Никаких “особых” матерьялов у биографа здесь нет, — это не есть особый “отдел” биографии, и на такое понимание я рассчитываю меньше всего. Это всего лишь биография в рефлексии на рост и рождение самой личности, как могут служить предметом рефлексии и иные моменты биографической структуры. Но здесь, может быть, снова лучше предоставить слово поэту, который доскажет нам все остальное о том, как рост этот совершается и как может быть он постигнут биографом из связного и живого исторического контекста: “Кто может достойно рассказать о полноте жизни детства! Мы не можем смотреть на маленькие создания, проходящие перед нами, иначе, как с удовольствием или даже с восхищением; большей частью они обещают больше, чем могут дать, и кажется, как будто природа, нередко играющая с нами плутовские шутки, и здесь как раз поставила себе особую цель, чтобы подшутить над нами... Если бы дети продолжали расти таким образом и в том же направлении, то мы имели бы сплошь одних только гениев; но рост состоит не в одном только развитии; различные органические системы, составляющие человека, возникают одна из другой, следуют друг за другом, превращаются друг в друга, вытесняют одна другую, даже пожирают друг друга, так что от многих способностей, от многих проявлений силы через некоторое время не остается почти и следа. Хотя человеческие задатки и следуют в общем известному направлению, но даже величайшему и опытнейшему знатоку трудно заранее предсказать это направление с

43

достоверностью, но впоследствии иногда можно заметить, что указывало на будущее”1. —

Теперь мы можем вернуться к вопросу, который в свое время оставили без ответа. Вопрос этот гласит теперь так: если текущая социальная действительность есть внешний матерьял биографии, а личность в ее развитии — та предметная форма, к которой этот матерьял соотносится, то в чем, собственно, состоит это отношение между первой и второю? Наперед уже ясно, что мы подошли к какому-то центральному пункту в нашем анализе. Вспомним, что именно в этом отношении между формой и предметом, к которому она соотнесена, мы хотели открыть критерий самого отбора биографического матерьяла из общей наличности фактов, доставляемых нам исторической действительностью в целом. Как мы можем теперь убедиться, критерий этот состоит в том, что исторический факт (событие и т. п.), для того чтобы стать фактом биографическим, должен в той или иной форме быть пережит данной личностью. Переживание и есть та новая форма, в которую отливается анализируемое нами отношение между историей и личностью: становясь предметом переживания, исторический факт получает биографический смысл, — так может быть сформулирован этот новый шаг в глубь биографической структуры.

Эта формулировка ведет к двум, по крайней мере, важным следствиям. Во-первых, это есть шаг действительно вглубь структуры, что видно уже из самого по себе центрального положения этой новой отысканной нами формы. Положение этой формы между внешне-наблюдаемым жизненным матерьялом и самой личностью, для которой данный матерьял только и становится жизненным, уже само по себе говорит за то, что именно через нее и открывается то специфическое и особое, которого мы в данном случае ищем. Иначе мы могли бы сказать так: переживание есть внутрен-

1 Dichtung und Wahrheit, ІІ.

44

няя форма1 биографической структуры и в этом качестве — носитель специфически биографического значения и содержания. — Во-вторых, в соответствии с тем методом, которому мы следуем все время, наша формулировка предполагает возможно более широкое истолкование самого термина “переживание”. Личность, говорили мы выше, есть то, что живет и без чего нет самой жизни. Но то, в чем живет личность, — и есть переживание, можем мы теперь добавить. Это не есть, таким образом, феномен только психологический. У переживания есть своя структура, в которой особое место принадлежит и психическому, но в целом — это снова не ощущение или представление, а сама жизнь, непременно конкретная и цельная. Находя свой источник, зачинаясь — в непосредственной чувственной интуиции, переживание получает в сфере сознания свой смысл и содержание, — и именно так оно и должно изучаться. “Когда я разумею, чтó говорит другой, когда я наслаждаюсь произведением искусства, когда я чувствую свою судьбу в деснице божьей, когда меня кто-нибудь любит, то все это — переживания”2. В целом, мы вправе смотреть на сферу переживания как на сферу духовного опыта в широком смысле слова. Здесь бьет ключом и творится та жизнь, постичь которую хочет биограф.

Это и в самом деле есть та сфера личной жизни, где мы получаем право говорить о личной жизни как творчестве. Личность здесь — словно художник, который лепит и чеканит в форме переживаний свою жизнь из матерьяла окружающей действительности. Пережить что-либо — значит сделать соответствующее явление событием в своей

1 Термин этот заимствуется мною из лингвистической традиции, в соответствии с тем пониманием структуры, которому я здесь следую. Относительно иной интерпретации этого термина, как раз в сфере учения о личности, см. упоминавшиеся уже в начале указания Шпрангера, где приведена и соответствующая литература.
2 Е. Sprangеr, ор. с., S. 24.

45

личной жизни. Когда говорят, что человек много и глубоко жил, то этим хотят сказать, что он умел находить в том, что его окружает, богатый материал для своих переживаний. Само собою разумеется, что то особое и специфическое творчество, которое мы здесь усматриваем, не есть творчество механически-количественное. Дело не в арифметическом подсчете переживаний, — ибо кто сравнился бы тогда по богатству личной жизни с железнодорожным контролером или продавцом универсального магазина, — а в особом качестве личной жизни, которое является результатом того подлинно-художнического проникновения, с каким жизненно-одаренная личность умеет открывать значительное под незаметной внешностью или отличать глубокое и содержательное от поверхностного и малоценного. Но это качество, на своей высшей ступени действительно придающее личной жизни подлинно творческий, художественный смысл, — не есть еще качество самих переживаний. Мы должны подчеркнуть это с особой настойчивостью. До тех пор, пока мы говорим о переживании как внутренней форме биографической структуры, т.-е. как о той сфере биографии, где она впервые только и становится биографией, мы говорим только о содержании переживания, а не о качестве его. Тривиальное словоупотребление, в котором под переживанием разумеются лишь некоторые типические состояния психики, — не должно вводить нас в заблуждение. Мы задаемся сейчас не вопросом о том, как переживается данное переживание, а только о том, чтó в нем переживается. Не душевные реакции и волнения, не интенсивность восприятия или глубина чувства, — а только предметно направленное состояние сознания составляет здесь тему нашего анализа. В самом вопросе: — чтó переживается? — мы, таким образом, в свою очередь должны различать два смысла. Задавая этот вопрос, мы спрашиваем, во-первых — о предмете соответствующего переживания (напр., стол, луна, книга, друг, война и т. п.), а во-вторых — о содержании направленного

46

на соответствующий предмет переживания (напр., я стругаю стол, люблю друга, ненавижу войну, читаю книгу и т. п.). Может быть, здесь уместно было бы говорить о содержании переживания в отличие от его содержимого. Как бы мы, впрочем, ни обозначали это различие, важно только помнить, что оно есть, и что оба эти значения термина “переживание” нужно еще отличать от третьего, когда под переживанием понимается его качество. Мы можем, следовательно, в интересах точности сказать, что историческое событие, положим, смерть Наполеона, не само по себе превращается в событие биографическое, а лишь является той предметной основой, на которой биографическое событие (Пушкин узнал о смерти Наполеона) возникает как выражение переживания. И уже совсем особый вопрос, как соответствующее переживание было пережито, — остался ли Пушкин к этому событию равнодушным или был потрясен, написал ли он на эту тему оду или эпиграмму и т. п. С фактами и явлениями этого рода мы еще встретимся в своем анализе.

Высказанные здесь утверждения обязывают, однако, к дальнейшим разъяснениям, без которых могут остаться неустраненными некоторые существенные затруднения на пути к уразумению переживания как внутренней, т.-е. предицирующей собственно формы в структуре биографии. Первое из таких возможных затруднений заключается уже в вопросе о том, какими средствами располагаем мы для того, чтобы узнать содержание соответствующего переживания. Биография, как историческое явление весьма высокой сложности, есть, разумеется, не просто структура, а как бы структура структур, т.-е. такая структура, в которой каждый отдельный член в свою очередь обладает структурным строением. Формально, таким образом, вопрос решается как будто бы и просто: поскольку мы имеем дело со структурою, мы всегда имеем дело с выражением, а потому нужное нам содержание всегда будет открываться нами через интерпретацию выражающих его внешних форм. Такой ответ был бы

47

правилен, собственно говоря, не только с формальной точки зрения, но как раз к области переживания он на иной взгляд может показаться неприменимым. Ведь это есть та именно область, где возможные указания на “невыразимость” или “несказанность” некоторых содержаний, казалось бы, могут быть всего уместнее и убедительнее. По существу, однако, мы имеем здесь дело только с самообманом. Это правда есть переживания несказанные, но уже хотя бы по одному тому, что мы знаем об этой несказанности, — последняя не может быть принципиальной. Я могу не рассказывать соответствующее содержание другим, — но себе самому, по крайней мере, я сказать его должен, для того, чтобы мое переживание действительно было переживанием, а не просто рефлексом. У Мережковского Леонардо да-Винчи (10, VII), открыв свой великий основной закон механики, вдруг слышит за стеной стон своего ученика, разбившегося с неудачно построенной летательной машины, и сразу вспоминает свои неудачи — “бессмысленное разрушение Колосса, бессмысленную гибель Тайной Вечери, глупое и страшное падение Астро. «Неужели, — думал он, — и это открытие погибнет так же бесследно, так же бесславно, как все, что я делаю? Неужели никто никогда не услышит голоса моего, и вечно буду я один, как теперь, — во мраке, под землею, точно заживо погребенный, — с мечтою о крыльях?» Но эти мысли не заглушили в нем радости. — Пусть — один. Пусть во мраке, в молчании, в забвении. Пусть никто никогда не узнает. Я знаю!” — В худшем случае, следовательно, речь здесь может идти лишь о неудаче, несчастии биографа как эмпирического лица, не сумевшего раздобыть соответствующий матерьял, или даже осужденного на то, что этот матерьял им никогда не будет получен. Но ведь это уже вопрос эвристики, а не принципов: автобиография, напр., не становится от этого невозможной.

С другой стороны, может показаться, что установленное выше понимание переживания как носителя осмысливающей функции в структуре биографии чрезмерно суживает задачи

48

последней как науки. Такое впечатление может возникнуть, во-первых, в результате абстрактного понимания самой нашей задачи расчленения форм, которое приравнивается тогда к сооружению твердых и непереходимых границ между различными замкнутыми сферами; тогда и переживание должно казаться “только одной” из проблем биографа. В этом случае, следовательно, подобное возражение отпадает само собой. Но оно может быть сформулировано и иначе. Простое знакомство с конкретной биографической литературой свидетельствует, казалось бы, против отстаиваемой мною интерпретации переживания. На самом деле в биографиях речь идет вовсе не только о переживаниях героя как его духовном опыте. Наиболее привычной формой биографии, как раз наоборот, является такая, в которой речь идет не столько о переживаниях, сколько о деятельности данного лица. Биография Ленина рассказывает о русской революции, биография Александра Великого — о его завоеваниях, биография Каткова — о его статьях по польскому вопросу, биография Шлейхера — о его грамматиках и т. п. Но в строгом смысле все это вовсе не биографии, во всяком случае не только биографии. Все это — соответствующие истории (политическая, военная, литературная), к которым, по причинам чисто технического свойства (удобство изложения, педагогические нужды и т. п.), присоединяются и биографические сведения в собственном смысле. Зависимость, понятно, может быть и обратного, а связывающий все эти проблемы в одно великое целое широкий исторический контекст только способствует, разумеется, такому параллельному и связному изложению. Но одно дело книги, другое дело — проблемы. И поскольку есть в подобного рода сочинениях что-либо специфически-биографическое, что может быть именно в этом качестве извлечено и выделено из связного исторического целого, оно без остатка сводится к личной жизни, осмысливаемой нами и получающей собственное, следовательно, не-политическое, не-литературное и т. п. содержание, только в пере-

49

живании как акте sui generis. Самая деятельность биографического лица, поскольку речь идет о биографии, должна изучаться, в соответствии со сказанным уже раньше (II), только как проявление личной жизни и, следовательно, совокупность соответствующих переживаний. “Поэтический дар в нем, — писал Дильтей о Гете, — только высшая манифестация творческой силы, которая действовала уже в его жизни”1. Наоборот, у Пушкина, по мнению Вл. Соловьева, “вся высшая энергия исчерпывалась поэтическими образами и звуками, гениальным перерождением жизни в поэзию, а для самой текущей жизни, для житейской практики, оставалась только проза, здравый смысл и остроумие с веселым смехом”2.

1 W. Dilthey. Das Erlebms und die Dichtung, 1922, S. 201.
2 Владимир Соловьев. Судьба Пушкина, СПб. 1898, стр 8—9.

50

К третьей главе

Рейтинг@Mail.ru