Г. О. Винокур. Биография и культура. Русское сценическое произношение. М.: Русские словари, 1997. С. 60—73.

VI

Инструменты наши сложены, леса убраны. Мы имеем возможность теперь охватить цельным взором нашу структуру, со всеми ее сочленениями и переходами, в ее конкретном единстве и полноте. Кончается ли, однако, на этом наша задача? Историк, по крайней мере, вряд ли удовлетворился бы таким изучением своего предмета, которое исчерпывалось бы одним только описанием его в его структурных формах. За описанием в истории всегда следует истолкование, и историческое изучение только тогда считается завершенным, когда предмет исследования: 1. включен в общую связь с остальными историческими явлениями, и 2. в контексте са-

60

мой этой исторической связи истолкован с точки зрения некоторых общих и высших принципов исторического понимания. Историческое изучение проходит здесь как бы три стадии. Первая стадия — антикварная. “Исследование таких фактов, которые еще не укладываются ни в какую историческую связь..., имеет не исторический, а антикварный характер”, — определяет проф. Хвостов1. Эта стадия исторической работы далеко еще не пройдена современной биографией в полной мере. Важно не то, что биографы пристрастны к сырому, антикварному, “неизданному” матерьялу — это только естественно; но эти сырые матерьялы занимают слишком большое место в современной биографической работе, играют непропорционально большую роль в самом воспитании биографических интересов. Вторая стадия — собственно историческая. На ее уровне, в целом, стоит современная биография: это — “связный рассказ” о жизни человека. Но, как подчеркивается в современной науке, “недостаточно еще рассказать жизнь человека: его нужно еще и понять”2. Просто историческое изучение переходит здесь в философско-историческое. Но этого уровня современная биография, вообще, как наука, сильно отставшая от своей матери — истории, достигает только в исключительных случаях. Тем больше, следовательно, у нас оснований хотя бы в виде попытки коснуться этого вопроса, с тем, чтобы хоть несколько уяснить себе, как возможно философско-историческое истолкование в сфере биографии.

Установим прежде всего снова некоторые отрицательные вехи. С самого начала, разумеется, должно быть ясным, что философско-историческая интерпретация биографии не отожествляется нами с критикой личной жизни с точки зрения

1 Теория исторического процесса, стр. 376.
2 Е. Spranger. Lebensformen, S. 438. — В соответствии с нашим пониманием проблемы, мы сказали бы, разумеется: "ее нужно понять", т.-е. жизнь, а не человека.

61

какой-либо отвлеченной и предвзятой идеи, напр., с точки зрения нравственного или религиозного идеала, с точки зрения общественной полезности и т. п. Это конечно не устраняет возможности самого вопроса о нравственном, утилитарном и т. п. содержании изучаемой жизни. Не с философско-исторической, а просто с точки зрения повествовательной истории биографу надлежит знать, какую роль играли нравственные, общественные и т. п. мотивы в жизни изучаемого им лица. Мы, следовательно, не выходим еще здесь за пределы собственно-исторического изучения. Но может показаться, да это сплошь да рядом и случается в литературе, что критика жизни героя с точки зрения какой-либо подобной идеи, критика, грубо понимаемая просто как житейская оценка, как суд человека над своим ближним, — и составляет содержание этого особого и высшего взгляда на биографию. От такой именно критики мы и должны здесь отгородиться. Я не только не оспариваю, а наоборот, всячески готов подчеркнуть необходимость особой, биографической sui generis критики, ибо без критики вообще нет понимания, но это должна быть критика в подлинно-научном значении этого термина — следовательно, критика прежде всего имманентная. Жизнь изучаемой личности мы оцениваем тогда не с точки зрения отвлеченного, гипостазированного “идеала”, а только с точки зрения тех законов и норм, которые мы можем открыть в самой личной жизни, нами изучаемой. Открываемые нами тогда “ошибки”, “заблуждения”, “противоречия” и пр. суть для нас только средство понимания и истолкования, а не судебное постановление или общественный приговор. Легко, кроме того, заметить, что подобного рода отвлеченная критика неизбежно остается в границах критики поведения и стиля, т.-е. — в терминологии классической филологии — в границах одной только индивидуальной критики, тогда как критика как средство понимания обладает своей собственной

62

структурой, где стилистический анализ занимает хотя и особое, но строго подчиненное целому место1. Таким образом речь здесь может идти только о критике “изнутри”, в смысле той “описательной и понимающей моральной дисциплины”, которую Шпрангер2 считает единственно возможной оценочной исторической дисциплиной.

Как на другую возможную ошибку в понимании проблемы философско-исторического истолкования биографии, следует указать на подмену этого истолкования изучением философского миросозерцания биографического героя, которое тогда понимается как вместилище подлинного смысла личной жизни. Соответствующие работы, как известно, существуют в неисчислимом количестве. Это и в самом деле вместилище смысла, но только вовсе не биографического, даже и в том крайнем случае, если допустить, что изучаемое лицо в своей жизни всецело руководится "правилами" своего миросозерцания и, так сказать, живет по ним, как по прописям. Не личная жизнь как творчество переживаний из материала исторической действительности получает свое истолкование в миросозерцании, а вся эта действительность сама, и при том так, как она открывается данному сознанию в его переживаниях. Узел, в котором переплетаются здесь обе эти проблемы, нащупывается очень легко: очевидно, что только тогда можно говорить о миросозерцании с точки зрения интересов биографа, когда само миросозерцание понимается лишь как матерьял данной личной жизни, т.-е. как некоторая совокупность переживаний биографического героя и как личный его поступок. Иными словами, по отношению к миросозерцанию вопрос этот стоит точно так же, как и по отношению к любому другому виду творчества (искусство, наука, философия и пр.), поскольку оно является выражением личной жизни и признаком ее стиля. Иное дело, что в эм-

1 См. мою книгу: “Русская филология и русские поэты”, 1927.
2 Lebensformen, S. 335.

63

лирической действительности миросозерцание и личная жизнь тесно сплетены одно с другою и находятся в отношении взаимной обусловленности. Для нас, во всяком случае, поучительным останется пример одного из лучших русских биографических писателей, П. В. Анненкова, который даже в своей книге о Станкевиче, где, казалось бы, так легко было сбиться на исключительно идеологический анализ, счел все же нужным оговориться: “Мы не станем излагать сущности того учения, которое связывало всех этих людей (т.-е. кружок Станкевича) между собою. Для этого... надо иметь ввиду другую цель, а не простой биографический очерк, и самый труд должен иметь иные условия”1.

Нет, не в этих направлениях, до каких бы высших точек зрения они нас ни доводили, найдем мы ответ на наш вопрос. Не получим мы его и тогда, когда указанные принципы и отвлеченные нормы будут пониматься не как критерии, а только как определяющие факторы биографического развития. Как и вообще в исторической науке, в зависимости от той или иной оценки этих факторов, мы будем получать бессчисленные “точки зрения” или “направления”, каждое из которых с одинаковой законностью и с тем же успехом может претендовать на наше признание, без очевидных преимуществ перед другими. Какие бы решения нам здесь ни предлагались, все они как бы сверху будут навязываться биографии, а не вытекать из собственной природы ее предмета. Не над предметом должны мы парить, а в нем самом отыскивать основания для его объяснения, не привязывать его к отвлеченному высшему началу, а опять-таки в нем самом видеть его сокровенный смысл. Историк тогда становится на точку зрения философско-историческую, “когда само историческое явление для него — знак, смысл коего он стре-

1 П. В. Анненков. Воспоминания и критические очерки. СПб. 1881, III, стр. 338.

64

мится раскрыть”1. То, о чем мы говорим, не есть поэтому какая-либо особая "точка зрения", с которой мы взираем на наш предмет, а только особый метод его узрения, способ его усвоения. На каждый момент и акт биографии, на каждое событие личной жизни и его переживание, на каждый поступок — мы тогда смотрим уже другими глазами. Это не просто смена явлений, в совокупности образующих историю личной жизни; но в каждом из них нам открывается сама личная жизнь, в ее существенном содержании и смысле. Что это значит? — вот тот вопрос, с которым мы обращаемся теперь к личной жизни в каждом ее внешнем проявлении, где все представляется нам теперь полным особой исторической значительности, а не тем безымянным, неведомо как и зачем возникающим, бесцельно завершающимся процессом, когда

И смерть ему едва-ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Известно, что эта батюшковская философия раздражала Фета. А ведь если рассуждать формально, этот антиисторический пессимизм мог бы импонировать русскому толкователю Шопенгауэра. По счастью у Фета было свое знание:

Я счастья жду, — какого? — сам не знаю.
Вдруг — колокол, и все уяснено...

Историку здесь уясняется во всяком случае многое. Погребальный звон здесь — последнее звено в той цепи фактов и наблюдений, в которых биограф прозревает конечный смысл всего пережитого и содеянного его героем. То, что здесь прозревается, есть в конце-концов не что иное, как судьба. Я решаюсь избрать именно этот термин, несмотря

1 Г. Шпет. История как предмет логики. — “Научные известия” ІІ, стр. 31.

65

на то, что отдаю себе отчет в тех затруднениях и опасностях, которые связываются с этим словоупотреблением. Но как иначе назвать это жизненное единство, постигаемое и усваиваемое нами в его собственном внутреннем законе? Пусть этот закон, так, как он обычно раскрывается нами, остается “недоказанным” и “спорным” — по терминологии уравновешенных и все хорошо знающих рецензентов. Пусть даже говорят о нем, что он есть только “личное мнение” исследователя — и это не страшно. Мы со своей стороны должны выполнить только одно условие для того, чтобы иметь право и за таким “личным мнением” отстаивать значение объективной истины. Это условие заключается в том, что наш “закон” должен раскрываться непременно в акте понимания внутреннего содержания нашего предмета, а не отыскиваться где-то сверху или в стороне, словом — вне самого предмета. Опасна, таким образом, не “недоказанность” и “спорность” — ибо как убедить того, кто не хочет или не может понять? — а только попытка в целях истолкования привлечь извне те основания, которые надлежит отыскать в самом исследуемом предмете. Вот почему наша судьба — не есть та “судьба”, которую прочел в жизни Пушкина Вл. Соловьев. Судьба не есть слепая сила, извне предписывающая законы, которым бессознательно следует человек, — говорит Соловьев. Он приглашает нас “признать ту истину”, что Пушкин “сообразно своей собственной воле окончил свое земное поприще”, потому что “противоположный взгляд был бы унизителен для самого Пушкина”1. Но вот каким представляется Соловьеву самый смысл отношений между личностью и ее судьбою: “Слишком очевидно, что власть человека, хотя бы самого упорного и энергичного, над ходом и исходом его жизни имеет очень тесные пределы. Но вместе с тем легко усмотреть, что власть судьбы над человеком при всей своей

1 Судьба Пушкина, стр. 6.

66

несокрушимой извне силе обусловлена, однако, извнутри деятельным и личным соучастием самого человека”1.

Трансцедентный характер судьбы остается, таким образом, очевидным. Не в спонтанном развитии личной жизни рождается судьба личности, а в ее как бы единоборстве с неумолимой внешней силой и предписываемым ею законом: в добровольном согласии подчиниться этому закону или в гордом отказе следовать его внушениям. И в результате Пушкин только потому закончил свое земное поприще “сообразно” своей воле, что он не внял велению закона — такова ведь в конце-концов мысль Соловьева: “Несчастная дуэль произошла не в силу внешней для Пушкина необходимости, а единственно потому, что он решил “покончить с ненавистным врагом”, и отдался этой “внутренней буре” сознательно, “несмотря ни на какие провиденциальные препятствия и предостережения”2. Какой внешний, механический взгляд! — могли бы мы ответить Соловьеву его собственными словами. И главное сколь неверный исторически! Не то, может быть, в построении Соловьева является недостатком, что оно есть построение метафизическое, сколько то, что метафизика здесь служит обоснованием фактически неверного положения. Пушкин, разумеется, не в большей степени желал покончить с “ненавистным врагом”, чем враг (не тот, понятно, который стрелял в него фактически), словно опьяненный облавой на ценного зверя, желал покончить с Пушкиным. Что же делать, если не всегда истина далека от банальности, принуждены повторить мы еще раз: но она не в брошюре Соловьева, а к прискорбью нашему в устах его — увы, неконгениального — либерального критика и однофамильца, который, по крайней мере, верно формулирует: “Пушкин не слился с окружавшей его обстановкой... За это неслияние он

1 Ор. с., стр. 2.
2 Ор. с., стр. 32—35.

67

заплатил своею кровью”1. Судьба Пушкина, таким образом, может быть, и разумна, она во всяком случае провиденциальна, но она прежде всего — трагична, чего не хотел видеть Соловьев, и только в своей трагичности разумна и провиденциальна.

Не столько сама по себе метафизика, сколько тенденция оправдать с ее помощью неверное историческое изображение, предвзятое истолкование фактов, составляет основной порок и той философско-исторической интерпретации в сфере биографии, которую дал Владимир Эрн в своей книге о Сковороде. Та “идея Сковороды”2, раскрытие которой ставит себе целью Эрн, — и в самом деле должна была бы увенчать биографическое изображение3, но для этого ее следовало открыть в самой жизни Сковороды, а не в “прологе на небе”, точной копией и отражением которого в несомненно пристрастном изображении Эрна оказывается земное странствование украинского народного мудреца. — Двух этих отрицательных иллюстраций достаточно, думается, для того, чтобы подчеркнуть основное направление, в котором лежит, на мой взгляд, верная интерпретация самого термина судьба. Это не отражение закона, являющегося по отношению к личной жизни внешней силой, и не результат борьбы с этой силой, а только содержание личной жизни с точки зрения раскрывающейся в нем исторической идеи.

Философско-историческое изучение биографии есть, таким образом, изучение истории личной жизни в ее идеальной установке. Эмпирические факты этой истории — только повод для возникновения философско-исторического интереса, а эмпирическое их изучение — только способ, с помощью которого исследователь находит путь к своему собственному,

1 Ев. Соловьев. А. С. Пушкин в потомстве. — “Памяти Пушкина”, юбил. сб. журнала “Жизнь”, СПб. 1899, стр. 63.
2 В. Эрн. — Г. С. Сковорода, М. 1912, стр. 33—44.
3 Ср. “идею Гете” у Зиммеля.

68

для данного случая — специфическому предмету. Когда биограф констатирует, к примеру, что поворот в жизни и убеждениях Льва Толстого в конце 70-х гг. с полной ясностью раскрывается уже в детских переживаниях Николеньки Иртеньева, или когда Достоевский признается: “везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил”1, — то все подобного рода наблюдения или признания своим непосредственным предметом имеют уже не самое личную жизнь в ее истории, а то именно идеальное содержание, в ней открывающееся и ей корреспондирующее, которое и было выше обозначено через термин: судьба. Через врата биографии как истории личной жизни мы входим тогда в область, которую можно было бы назвать областью философской биографии. Конструирующаяся под этим именем проблема остается, разумеется, всецело еще проблемой биографии, потому что хотя и в идеальной установке, предметом ее по-прежнему является все же личная жизнь и не что иное; но одновременно это есть и чисто-философская проблема, и ровно в той мере, в какой соответствующее изучение в эмпирической истории личной жизни открывает ее идеальный коррелат. Всякая история венчается теорией, и именно в этом смысле мы можем говорить о судьбе как теоретическом начале в истории личной жизни. Но здесь мы должны остеречься, чтобы не попасть в сети новой эквивокации. Одно дело “теория” данной, именно этой, сейчас только нами изученной, личной жизни, другое дело — “теория” личной жизни как некоторый постоянно действующий и равномерно себе подчиняющий сходные явления закон. В первом случае речь идет об осмыслении воспринятой нами личной жизни через раскрытие идеального единства ее частных обнаружений, о том внутреннем “законе”, который постигается нами в самом процессе становления личной жизни; во втором же случае это, действительно, закон, и закон

1 Майкову, 16/28 августа 1867.

69

уже не метафизический, как в фигурировавших выше примерах, а в том самом смысле, в каком этот термин употребляется в естествознании, т.-е. как некоторый регулятивный принцип, с одинаковой непреложностью обнаруживающий свое действие в каждом явлении данного рода, относящемся к своему роду как его вид. Это, следовательно, уже не смысл жизненной истории Гоголя или Толстого, не идеальное единство, связывающее в нераздельную конкретную целостность разрозненные жизненные состояния Пушкина или Гете, а только некоторое положение или утверждение объясняющего характера, уже по самому смыслу в нем полагаемого или утверждаемого претендующее на то что оно остается истинным в применении ко всякому частному случаю в истории личной жизни и ко всякой частной биографии вообще, при наличии сходных условий. Это почти то же, по крайней мере — в идее, что причина и следствие. Аналогия этой интерпретации с естественно-научным законом возможна именно потому, что как и в естествознании, подобного рода объяснительные гипотезы должны возникать как результат обобщения индуктивно наблюденного до степени всеобщего закона. Гете в своей автобиографии обмолвился, что влияние Винкельмана на сверстников и смежные поколения может быть не было бы так глубоко и значительно, если бы он дожил до глубокой старости и умер естественной смертью, а не погиб по неожиданной случайности в расцвете творческих сил и жизненного роста1. Осведомленный читатель припомнит некоторые факты из русской культурной истории, относительно которых делались попытки установить сходную закономерность: напр., “заговор молчания” против “слишком долго” жившего и потому забытого кн. Вяземского, производившие потрясающее впечатление ранние кончины, действительно как бы “по закону” вырывавшие из рядов длинного списка культурных поколений наиболее ярких, порою почти

1 Dichtung und Wahrheit, VIII.

70

“единственных” их представителей — Андрея Тургенева, Веневитинова, Станкевича, Писарева, Надсона, Ив. Коневского и т. п. Какова фактическая цена подобных обобщений в сфере биографии, и действительна ли их претензия на значение всеобщего закона именно в естественно-научном смысле, — мы сейчас увидим; а пока нам важно только предупредить об опасности эквивокации и застраховаться от смешения понятий. Эта последняя интерпретация термина теория в применении к личной жизни, как видно уже из приведенной иллюстрации, резко отлична от нашего понимания судьбы как теоретического осмысления конкретной личной истории. Достаточно уже и того, что идеальное здесь подменяется типическим, и что, следовательно, это во всяком случае не философия. Тем не менее какая-то связь этих обобщенных индукций с философско-историческим истолкованием биографии, с той проблемой, которую мы только что охарактеризовали как проблему философской биографии, все же сохраняется. В чем же она?

Но вернемся к вопросу о том, можно ли в самом деле говорить о подобных обобщениях действительно по аналогии с естественно-научным законом, как о некоторых законополагающих утверждениях в сфере биографии. Отрицательный ответ на этот вопрос подсказан нам уже всем предшествовавшим. Всякое такое обобщенное наблюдение, понятое действительно как причинное объяснение, неизбежно превращается в метафизическую конструкцию, и при том самого дурного тона. Идеальное как содержание закона подменяется в этих обобщениях типическим как признаком стиля. О законе здесь можно, следовательно, говорить только в том условном значении, в каком принято говорить о законах стиля. Ранняя смерть Андрея Тургенева типична, как для его собственной жизни, так и для жизни “таких, как он”. “Утаенная любовь” Пушкина — типична, как для него, так в равной мере и для всякого “поэта” в сходных условиях. Но ведь Веневитинов мог и не

71

простудиться на балу, а Пушкин мог и не заметить, как волны бурной чередой ложатся у ног юной Марии! Или это и в самом деле непременно должно было случиться? Но тогда мы и получим самую откровенную метафизику, тем более грубую и неприятную, что она претендует на истинность в смысле механического закона, а не просто гипостазирует идеальное, как в тех примерах, которые были приведены выше. Однако стоит только отрешиться от понимания индуктивно обобщенного в смысле механического объяснения, чтобы сразу же узреть всю глубину и значительность для изучения жизненной истории этих иной раз действительно напрашивающихся “теорий” и выводов (“на роду написано” и т. п.). Вся разница заключается в том, что когда мы говорим: “это должно быть” — с точки зрения стилистической интерпретации, то мы утверждаем это без малейшей претензии на то, что наше утверждение есть пророчество, а потому непременно исполнится: “это” может и не случиться, хотя бы ценою нарушения стиля, и тем не менее мы вправе утверждать, что оно “должно” было случиться. Я лишен здесь, разумеется, возможности раскрыть всю культурно-философскую глубину того понятия, которое мы вкладываем в слово стиль. Я могу только сказать, что все те признаки, которыми обычно характеризуют стиль, в любом из искусств, напр., полностью могут быть перенесены и в сферу биографии. В стиле личная жизнь получает такое своеобразное единство и индивидуальную цельность, мимо которых не может пройти никакая философско-историческая интерпретация, если она хочет быть адэкватной. Вот почему основным условием и непременной опорой философской биографии должен служить анализ экспрессивных — resp. стилистических форм личной жизни. Вопреки широко распространенному мнению, будто для биографии как науки не вытекает никаких последствий от того, чью жизнь она изучает — героя или обывателя,

72

художника или канцеляриста1, — прав был все же Одоевский: нет минут непоэтических в жизни поэта. Философско-историческому взору истолкователя гораздо больше, разумеется, говорит “святая жизнь художника — развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни”, нежели те “обломки обломков”, которые, по словам Одоевского, обычно описываются в биографиях. Это не значит, впрочем, что биограф поэта должен оставлять без внимания обычные биографические даты и будничные происшествия, да и сам Одоевский, непосредственно вслед за своей восторженно-гневной тирадой, начинает свою новеллу о Бахе с изложения его родословной; но каждая такая дата, каждое простое происшествие непременно окрашиваются особым цветом, приобретают совсем особый смысл в зависимости от того, ктó рождается, ктó любит, ктó покупает новый дом и т. п. “Если бы Гете не написал Фауста, никто никогда не услыхал бы, что он был непостоянный любовник или вялый политик”2. Равным образом никому не был бы любопытен слабый стихотворец Суворов, если бы он не был знаменитым полководцем. Судьба поэта, уже по одному тому, что он поэт, — есть судьба совсем особая, даже и в том случае, если она целиком совпадает своими внешними событиями с судьбой генерала. Вот почему, сколь бы ничтожен ни был поэт средь детей ничтожных мира, он никогда не будет так же ничтожен, как прочие, а непременно по-своему. Как раз Пушкин знал это, может быть, лучше кого иного. “Он мал как мы, он мерзок как мы. Врете, подлецы: Он и мал, и мерзок — не так как вы, — иначе3....

1 Напр. Б. Томашевский. Пушкин. Л. 1925, стр. 66: “Биография поэта только матерьялом будет отличаться от биографии генерала”.
2 Lewes, The story of Goethe’s life, p. 2.
3 Вяземскому, сентябрь 1825 г.

73

К пятой главе

Рейтинг@Mail.ru