Вечер памяти Михаила Леоновича Гаспарова (8 декабря 2005 г.): Сб. материалов / Отв. редактор И. Ю. Белякова. М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2007. С. 52—62.

М. И. Шапир

Москва

ЧТО ОН ДЛЯ МЕНЯ ЗНАЧИЛ

Сейчас нередко цитируют слова Гаспарова, которые он любил повторять:

«<...> между мною и самым интимным моим дру­гом лежит бесконечная толща взаимонепонимания; можем ли мы после этого считать, что мы понимаем Пушкина лучше, чем собаку Каштанку?» (Новое лит. обозрение. 1996. № 17. С. 80).

С семнадцати лет, почти всю мою сознательную жизнь, я хотел и пытался понять автора этих слов. Ино­гда начинало казаться: кое-что вроде бы удалось. Но сейчас смятение, вызванное его смертью, так велико, что трудно разобраться даже в самом себе. Поэтому, продираясь сквозь толщу самонепонимания, я буду го­ворить не столько о Гаспарове, сколько о том, что он для меня значил.

Конечно, преувеличением было бы сказать «всё», но так много – и влияние его было так сильно, – что мне трудно вообразить, каким бы я был, если бы не было его или если бы его работы попали мне в руки на не­сколько лет позже. Несомненно одно: это был бы не я, а совсем другой человек.

Но мне повезло: одну из работ Гаспарова я прочел почти сразу после поступления в университет. И как раз ту, что нужно, – принципиальную для мировоззре­ния. Она называлась «Филология как нравственность».

Эта статья меня поразила – и тем, что в ней было написано, и тем, как это было написано. Она предста-

52

вала филологическим символом веры, в котором почти бесспорная самоочевидность содержания сочеталась с его полной неожиданностью: сказанное расходилось со всеми известными мне тогда идеологическими стерео­типами, официальными и неофициальными. И пора­жало сказанное вовсе не противоречием, в какое всту­пало с этими идеологиями, а своей вненаходимостью по отношению к ним. Вместе с тем чувствовалось, что автор эти идеологии учитывает, предполагая в собе­седнике носителя тех или иных общественных пред­рассудков.

Но еще сильнее я был потрясен литературной фор­мой этого эссе, его языком и стилем: чуть не каждое предложение воспринималось как отточенный, до бле­ска отшлифованный афоризм. Вот лишь одна не­большая цитата, однако с равным успехом я мог бы вы­брать любую другую:

«Книги отвечают нам не на те вопросы, которые за­давал себе писатель, а на те, которые в состоянии за­дать себе мы, а это часто очень разные вещи. Книги окружают нас, как зеркала, в которых мы видим только собственное отражение; если оно не всюду одинаково, то это потому, что все эти зеркала кривые, каждое по-своему. Филология занимается именно строением этих зеркал – не изображениями в них, а материалом их, формой их и законами словесной оптики, действую­щими в них. Это позволяет ей долгим окольным путем представить себе и лицо зеркальных дел мастера<,> и собственное наше лицо – настоящее, неискривленное. Если же смотреть только на изображение <...> то сле­дует знать заранее, что найдем мы там только самих себя» (Лит. обозрение. 1979. № 10. С. 27).

Меньше всего это было похоже на критику и лите­ратуроведение. Сгущенная афористичность Гаспарова если что и напомнила, так это прозу Оскара Уайльда,

53

скажем, его предисловие к «Дориану Грею», где буквально каждая фраза – рассчитанный и до мелочей продуманный парадокс. Судите сами, была ли ассо­циация оправданной:

«Враждебность девятнадцатого века к Реализму – это ярость Калибана, увидевшего в зеркале свое отра­жение.

Враждебность девятнадцатого века к Романтизму – это ярость Калибана, не видящего в зеркале своего от­ражения <...>

Искусство – зеркало, но отражает оно смотрящего, а не жизнь» (О. Уайльд. Портрет Дориана Грея. Преди­словие).

Очень близкие по риторике, эти тексты противопо­ложны по смыслу. У Уайльда – апология искусства, у Гаспарова – апология науки, прежде всего филологии. Если уайльдовский художник нацелен на самоутвер­ждение (он хочет выразить себя), то филолог, по Гаспа­рову, должен стремиться к самоотвержению (его задача – понять другого):

«<...> нравственны в филологии не только ее путь, но и ее цель – она отучает человека от духовного эго­центризма. (Вероятно, все искусства учат человека са­моутверждаться, а все науки – не заноситься)» (Лит. обозрение. 1979. № 10. С. 27).

Нравственность науки Гаспаров подчеркивает с той же настойчивостью, с какой Уайльд в свое время про­возглашал имморальность искусства. Для Гаспарова как ученого важнее всего доказать истину, а для Уайльда как художника – посеять сомнения (искусство к истине безразлично):

«Нет книг нравственных или безнравственных. Книги написаны или хорошо, или плохо. И в этом вся разница <...>

54

Нравственная жизнь человека – лишь одна из сторон творчества художника, а нравственность искусства – в совершенном применении несовершенных средств. Художник не стремится что-то доказывать. Доказать можно даже неоспоримые истины <...>

Если критики расходятся во мнениях, – значит, ху­дожник верен самому себе» (О. Уайльд. Портрет До­риана Грея. Предисловие).

Конечно, Уайльд создает мифологизированный об­раз искусства, но ведь и Гаспаров науку тоже несколько мифологизирует. На самом деле художник очень часто стремится к познанию мира, а ученый, вполне выражая себя в научном творчестве, может самовозвышаться че­рез самоумаление. В этом есть своего рода гордыня, унижение паче гордости: вот, дескать, смотрите, на ка­кое самоограничение, на какую аскезу я способен. Но в гаспаровском акцентировании крайностей, несомнен­но, есть своя правда. Я не знаю, возможно ли искусство без самовыражения художника. Но филолог, который не хочет понять чужой текст, который навязывает себя изучаемому автору, который всюду ищет лишь под­тверждения своим сверхценным идеям, – это уже не филолог...

За первой прочитанной статьей Гаспарова последо­вали другие. Я старался не пропустить ни одной книги или журнала, в которых были напечатаны его работы. Разумеется, я не стану пересказывать свои впечатления от всех, но о двух, тоже прочитанных еще на первом курсе, упомянуть хотелось бы.

Мне опять повезло. В тот год (1979) под редакцией В. П. Григорьева вышел сборник «Лингвистика и поэти­ка», где последней была помещена статья Гаспарова «Семантический ореол метра». Это не первая его работа по семантике стиха, и опубликована она была в изда­нии отнюдь не популярном – тем не менее статья при-

55

мечательна простотой, с какой вводит неподготовлен­ного читателя в довольно сложную стиховедческую проблематику. Помню, как я восхищался и тем, что в работе, посвященной узко специальной теме (а именно семантике 3-стопного ямба), автор не упускает из виду самые общие закономерности развития культуры. Но главное – это покоряющее волшебство стиля, который навсегда для меня сделался образцовым! Не могу отка­зать себе в удовольствии процитировать заключитель­ное рассуждение:

«Сопоставление примеров, подобное проделанно­му, часто поражает: многое, что мы принимали за не­повторимые приметы шедевра и таланта, оказывается заимствованным или общедоступным добром. Это лишний раз напоминает нам: индивидуальность сле­дует искать не в элементах, а в структуре; и это лиш­ний раз напоминает нам: только эгоцентрическая пер­спектива заставляет нас видеть нормы, каноны и шаб­лоны за историческою далью и не замечать их рядом с собой. Никого не удивляет, когда говорят: „В поэзии XVIII в. размеры закреплены за жанрами“; но многие усомнятся, услышав: „В поэзии XIX в. размеры закреп­лены за темами и эмоциями“; и вовсе странным пока­жется предположение: „В поэзии XX в. размеры закре­плены за интонациями“. Мы не будем настаивать на именно такой эволюционной схеме, хотя, как ка­жется, рассмотренный материал ее и подсказывает. Но и просто показать, что все поэты являются вольны­ми или невольными соавторами друг другу в коллек­тивном труде творчества словесной культуры, – это, может быть, тоже своевременно» (Лингвистика и по­этика. М., 1979. С. 306).

Меня это завораживало, хотя многого я не понимал, а что значит: «В поэзии XX в. размеры закреплены за интонациями», – не понимаю по сей день.

56

Еще одна работа Гаспарова, оказавшая на меня ре­шающее воздействие, встретилась мне тогда уже совер­шенно случайно. По счастливому стечению обстоя­тельств мне достался 4-й выпуск тартуских «Трудов по знаковым системам» (1969), где я наткнулся на статью Гаспарова «Работы Б. И. Ярхо по теории литературы». Борис Исаакович Ярхо – один из величайших филоло­гов XX столетия; он прошел тюрьму, лагерь и ссылку, умер пятидесяти двух лет, не успев напечатать ни од­ного из главных своих трудов. К шестидесятым годам он был почти забыт, и его как теоретика и методолога вернул из небытия Гаспаров. Самую значительную ра­боту Ярхо – «Методологию точного литературоведе­ния» – Гаспарову издать не довелось, но ее 10-страничный дайджест он сумел составить так, что читатель фантастическим образом получал почти полное пред­ставление о системе взглядов Ярхо. А еще две его моно­графии Гаспаров пересказал в предисловии к дайдже­сту, отведя на каждую по страничке. Благодаря этому я стал горячим поклонником Ярхо и убежденным при­верженцем «точных методов». Но когда шесть лет <спустя> я получил доступ к рукописям Ярхо в архиве, то поразился, как мало мое непосредственное знаком­ство с его трудами повлияло на общее представление об ученом, которое я вынес из статьи Гаспарова и из его дайджеста. Только ни в коем случае не надо это списы­вать на водянистость сочинений Ярхо: они перенасы­щены идеями! Просто в своем пересказе Гаспаров со­творил чудо. Он был вообще великий мастер пересказа. С тех пор я прочел десятки работ Гаспарова, которые нравились мне больше или меньше, многие очень, но ни одна из них не произвела такого впечатления, как уже упомянутые три – не считая, конечно, «Занима­тельной Греции», которая к науке прямого отношения не имеет. Но и без того влияние Гаспарова оказалось

57

настолько сильным, что в значительной степени опре­делило мое филологическое мировоззрение и профес­сиональную жизнь в целом.

Вероятно, именно поэтому круг наших научных ин­тересов во многом совпадает. И работаю я в тех облас­тях, где Гаспаровым были достигнуты наиболее впе­чатляющие результаты, — в стиховедении и поэтике. Вот почему я хотел бы думать, что мой взгляд с близко­го расстояния на своеобразие научной личности Гаспа­рова кому-то может показаться небезынтересным.

Когда заходит речь о Гаспарове как ученом, в первую очередь вспоминают о его редкостном трудолюбии и удивительной работоспособности. Это верно, но меньше всего мне хотелось бы говорить о тех восемна­дцати часах, которые насчитывал его рабочий день. И даже не о том, как много за это время он успевал сде­лать. Самое яркое проявление его трудолюбия я вижу в его бескорыстии. Я не имею в виду практическую вы­году: в какой-то мере отрешаться от нее приходится всякому, кто всерьез и много занимается наукой, по крайней мере в нашей стране. Речь идет о бескорыст­ном интересе к предмету исследования независимо от результата:

«Нащупывать приходится путем проб и ошибок; сколько на этом пути сделано трудоемких подсчетов, оказавшихся излишними, – не счесть» (Гаспаров М. За­писи и выписки. М., 2000. С. 316).

Могу привести в пример работу Гаспарова о вероят­ностных ассонансах. У поэтов есть строки, в которых обращает на себя внимание повтор ударных гласных: «О весна без конца и без краю, // Без конца и без краю мечта!» Гаспаров заинтересовался, возникают такие строки случайно или поэты сознательно либо бессозна­тельно стремятся к увеличению их числа. Оказалось, не

58

стремятся, и на оттиске статьи, присланном мне в по­дарок, Гаспаров не без сожаления назвал ее «отчетом об одной неудаче». В начале заметки он выражал надежду:

«Может быть, она сбережет время и силы будущих исследователей, а автору оставит сомнительное утешение мыслью, что отрицательный результат – тоже ре­зультат» (Славяноведение. 1992. № 6. С. 45).

Я отмечаю эту черту в научном облике Гаспарова, поскольку сам таковой не обладаю: мне случалось ста­тистически обрабатывать внушительные массивы тек­ста, но принимался я за дело лишь в тех случаях, когда имел надежную и многообещающую гипотезу. Я всегда готов к тому, что она не подтвердится, но до сих пор этого не случалось – незапланированные находки и от­крытия были только побочным продуктом. Потому ме­ня так восхищает Гаспаров: иногда он кажется мне бес­страшным путешественником, который отправлялся в долгий путь туда не знаю куда принести то не знаю что.

Это бескорыстие давало плоды. Оно позволило уче­ному обследовать гигантский материал, причем на са­мые разные параметры, – в результате мы получили ис­торию русского стиха. До Гаспарова истории стиха не было, как до сих пор нет теории стиха, – была только история отдельных стиховых форм. Предшественники ученого заложили фундамент и начали возводить сте­ны, но достроить здание удалось лишь ему (это не зна­чит, конечно, что сооружение не нуждается в доделках и переделках). Такими же, хотя и менее внушительными, постройками представляются метрическая семан­тика и лингвистика стиха, – несмотря на то что идеи, положенные в основу этих дисциплин, высказывались еще в 1910—1920-е годы. Здесь проявилась характер­нейшая особенность интеллектуального темперамента

59

Гаспарова: он классик, а не романтик, «совершитель», а не «зачинатель», и «закрытые» формы ему милее «от­крытых».

Но есть то, что я ценю в Гаспарове намного больше конкретных результатов, – это научная позиция и стиль. В трех словах его позиция формулировалась так: «говорить о доказуемом и показуемом». Особенно цен­ной она становится сегодня, в эпоху тотального реляти­визма, царящего в гуманитарной мысли. Эта позиция, безусловно, восходит к Ярхо, о котором Гаспаров гово­рил:

«Я – его эпигон, и вся моя забота – в том, чтобы не скомпрометировать образец» (Гаспаров М. Записи и выписки. С. 330).

Уверен, многие сочтут эти слова чрезмерным само­уничижением и чуть ли не кокетством. Но смею уве­рить, они недалеки от истины: почти все свои общеме­тодологические принципы Гаспаров унаследовал от Ярхо (разумеется, хуже они от этого не стали). Но зато гаспаровский стиль глубоко оригинален и безупречен: благодаря ему идеи Ярхо могут получить гораздо большую привлекательность.

Совпадений между двумя учеными действительно очень много, и не только в главном, но и в мелочах, в самой манере мышления. Приведу одно рассуждение из «Добавлений к “Методологии точного литерату­роведения”»:

«Скелет данной собачки Жучки столь же неповто­рим, как “Божественная Комедия”, но у него будет множество признаков, общих со скелетами других пу­делей, как у “Божественной Комедии” будет ряд при­знаков, общих с другими видениями, и по ним мы так же устанавливаем понятие “видения” и подчиняем эк­земпляр <...> виду <...> как Жучку относим к породе

60

“пудель”» (Ярхо Б. И. Методология точного литерату­роведения: Избр. тр. по теории лит. М., 2006. С. 361).

В словах о «скелете собачки Жучки», который «столь же неповторим, как “Божественная Комедия”» Данте, мне видится прямая параллель с гаспаровским афориз­мом про Пушкина, который нам не более понятен, чем «собака Каштанка». Но на этом примере выясняется и глубокая разница между Ярхо и Гаспаровым. У Ярхо это одна из бесчисленных аналогий между природным (биологическим) и культурным: он говорит о неком реальном четвероногом. А у Гаспарова – это всего лишь риторическое лукавство: Каштанка – литературный персонаж и как таковой благодаря Чехову, уж конечно, нам понятнее Пушкина.

В заключение упомяну о двух качествах Гаспарова, которые, возможно, известны мне лучше, чем многим другим. Во-первых, это его готовность помочь и под­держать. За двадцать лет у меня, наверное, не было та­кой работы – если она, конечно, находилась в русле интересов Гаспарова, – чтобы он не прочел ее до пуб­ликации и не поделился замечаниями. Число отзывов, рекомендательных писем и представлений, получен­ных мною от старшего коллеги, исчисляется десятками, а ведь каждое требовало времени, и часто немалого! При этом щедрость на похвалы он проявлял из ряда вон выходящую.

Другое качество, о котором не могу забыть, – это беспримерное благородство Гаспарова: качество, им самим очень ценимое в других. Он вспоминал о своей первой научной публикации. В 1958 г. из печати вышла книга Л. И. Тимофеева «Очерки теории и истории рус­ского стиха»:

«Я написал на нее рецензию с критическими заме­чаниями и пошел показать их Тимофееву <...> Он ска­зал: “С замечаниями я не согласен, но, если в журнале

61

будут спрашивать, скажите, что поддерживаю”. По мо­лодости мне показалось это естественным, лишь позже я понял, что так поступил бы далеко не всякий. Потом он был редактором двух моих книг, очень несогласных с ним, но не изменил в них ни единого слова. Свою предсмертную книгу он подарил мне с надписью из Блока: “Враждебные на всех путях (Быть может, кроме самых тайных)...”» (Гаспаров М. Записи и выписки. С. 318).

Вряд ли я открою секрет, если скажу, что был не со­гласен с Гаспаровым по очень многим вопросам теории и истории стиха, тем более что этого несогласия я ни­когда не скрывал и старался его сделать предметом от­крытого профессионального обсуждения. Конечно, Гаспаров был мне неизмеримо ближе, чем ему Тимофе­ев, но остроты противоречий это, увы, не снимает: как известно, самые яростные споры случаются не о цветах, а об оттенках. Во всяком случае, быть Гаспарову прият­ной моя критика не могла никак. Но он откликался на нее с исключительной терпимостью, видимо, понимая, что эта критика продиктована верностью общим науч­ным идеалам – на последней книге о стихе он написал от себя и своего соавтора: «Дорогому Максиму Ильичу с любовью и единомыслием».

Еще при жизни Гаспарова началась его мифологиза­ция, ставшая особенно заметной сейчас. Это, судя по всему, неизбежно и отражает человеческую потреб­ность в кумирах. Понимаю, что напрасно, и всё же хочу напомнить: непомерное раздувание культурных героев вызывает неизбежную реакцию – их бездумное развен­чание – и в конечном счете ведет всё к тому же нравст­венному и духовному релятивизму. Поэтому лучшей данью памяти Гаспарова была бы осмысленная вер­ность его научной и культурной позиции. Следовать ей куда труднее, чем воздавать ей хвалу.

8 декабря 2005

Рейтинг@Mail.ru