In Honor of Professor Victor Levin: Russian Philology and History. [W. Moscovich et al., eds.]. Jerusalem, 1992. С. 145—156.

-145-

 

А. АЛЕКСЕЕВ (САНКТ-ПЕТЕРБУРГ)

МЕСТО П. А. ВЯЗЕМСКОГО
В ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

Место писателя в истории языка определяется его литературным творчеством. Значимость языковым формам придает значительность заключенного в них содержания, В этом смысле П. А. Вяземский не принадлежит к числу первостепенных русских авторов. Творения его не были влиятельны и в свое время, оно к тому же и длилось недолго. Карамзинист и арзамасец по литературно-эстетическим навыкам, он остался верен идеалам молодости и не оценил до конца серьезности перемен, совершившихся в литературном языке. А между тем он сам готовил и звал эти перемены, но в письмах друзьям делал это успешнее, чем в стихотворных к ним посланиях. ”Лучшее твое бессмертие, — писал ему А. И. Тургенев в 1825 г., — в моих руках. В печати ты сам себя не стоишь” /1/. Справедливость этих слов стала очевидна после публикации богатейших материалов Остафьевского архива, главную часть которого составляет переписка Вяземского с Тургеневым.

Письма Вяземского заключают в себе богатый источник по истории политических идей и культуры в России, по истории литературного и общественного движения. Немало


-146-

ценного в историко-языковом отношении уже извлечено из них, например, первая фиксация слова народность /2/, столь важного для становления национального самосознания и идеологии в XIX в. Немало ценного остается в них неиспользованным по сию пору, например, великолепная параллель к пушкинской строке ”И мальчики кровавые в глазах”, лишь недавно получившей свое правильное истолкование ”рябит, круги, пятна в глазах” /3/; сравните у Вяземского: ”Нет болезни, которую можно бы залечить, а есть состояние не по себе: горечь во рту, шум в ушах, тяжесть в голове, озноб в сердце, мальчики или лягушки в глазах” (ОА 1, 256).

Но эти же письма с поразительной выпуклостью дают изображение тех процессов, которые на смену карамзинскому слогу привели слог пушкинского стиха и тургеневской прозы, то есть вызвали к жизни современный русский язык. Ценность этих показаний увеличивается тем, что в силу известных причин процессы эти бледно запечатлелись на поверхности литературного развития.

Варшавские письма 1812—1882 гг. Вяземского Тургеневу находятся хронологически в центре упомянутых процессов. Оторванность в это время от духовно родственной среды, невольная культурная изоляция, равно как неустроенность личных служебных и денежных дел создавали для Вяземского обстановку особого душевного напряжения. Сравнительная бедность литературного дара возмещалась творческой экзальтацией в сфере языка. Остроте восприятия языковых форм способствовало плотное иноязычное окружение, в котором господствовали французский и польский языки. Они играли роль семантического и стилистического эталона, они же вели к ”остраненному” восприятию родного языка. Для характеристики основной глоттогонической модели, которой пользовался в этих условиях Вяземский, достаточно одной иллюстрации: семантика французского nationalité и польская словообразовательная структура


-147-

narodowość суммируются в русской народности (ОА 1, 357).

В перспективе сложения новых норм литературного языка пушкинской эпохи три лингвистические черты писем Вяземского привлекают наше внимание: 1) стилистическое снижение (вульгаризация) церковнославянского элемента; 2) высокая степень метафоризации текста; 3) активизация русского народного элемента — просторечного, обиходного, простонародного, вульгарного и т.д. Лингвистические материалы этих трех категорий значительны по своему объему, регулярны по своему функционированию, так что в данном случае нам придется ограничиться немногими иллюстрациями.

1. Вульгаризация церковнославянского языкового элемента идет двумя путями. Во-первых, это ироническое использование архаических форм в бытовом контексте. Ср.: ”Чтобы опять не забыть: кто говорил тебе о Геке? Сделай милость, отжени нетерпимость и похлопочи об отце семейства” (ОА 1, 362). Это редкий для Вяземского путь, как кажется, ему просто не хватало соответствующих лингвистических знаний. Ошибки в этой сфере отмечал у Вяземского А. И. Тургенев, например, неверное употребление слова поборник в значении ’противник’ (ОА 1, 213). Сам Тургенев по должности секретаря Библейского общества более уверенно пользовался этим приемом, но и у него не обходилось без ляпсусов, ср.: ”Кроме того, <...> который, лета прежняя помянух, заплясывал тоску по неверной, ни одного в дело пустить нельзя” (ОА 1, 333), где ошибочно употреблено первое лицо глагола.

Второй путь стилистического снижения церковнославянского элемента был для Вяземского очень привычен. Он заключался в бытовом опрощении формул и терминов православного церковного обихода, что порою отдавало некоторым цинизмом. Ср.: ”Кумберландский получил Андреевскую: за делом приехал! Других еще награждений нет. Ожидаем богатыя и великия милости


-148-

(ОА 1, 318, Цитата из ектеньи, см, то же ОА 1, 127); ”Да приидет царствие твое и избави нас от дураков (или; введи нас во искушение). Вот молитва русских конституционалистов” (ОА 1, 194, цитата из Господней молитвы, см, то же ОА 1, 360); ”Хороший журнал теперь был бы в самую пору и назвать бы его ”Восприемником”, Он за толпу дул бы и плевал, отрекался бы за нее от сатаны и всех дел его, сочетовался бы с Христом (но только не Лабзинским) и принял бы из купели новорожденное просвещение и показал бы его народу” (ОА 1, 107, развернутый образ, построенный на обряде крещения); ”<Воейков> письменно ставит меня в живоночальную Троицу нынешних поэтов” (ОА 1, 342, Воейков сравнивает Вяземского с Батюшковым и Жуковским, см. то же ОА II, 51).

Разрозненные случаи вульгаризации церковнославянского элемента встречаются в русской письменности уже с конца XVIII в. Это в частности големые претолковники Карамзина /4/, некоторые каламбуры Державина /5/, шутливое обыгрывание евангельской образности и лексики в литературной критике Каченовского /6/, против чего с церковно-охранительной позиции выступил Станевич /7/. Но явление это последовательное воплощение получило лишь у арзамасцев /8/. В том же ”Остафьевском архиве” опубликована пародия Д. Н. Блудова на ”Беседу” (1815), где в частности используются литературные приемы и языковые Формы библейских пророчеств (ОА 1, 410). Образцом послужило французское сочинение аббата Morellet (1760).

Последовательная вульгаризация церковных формул в их церковнославянском лингвистическом облике выступает у Вяземского, как уже отмечено, на фоне сравнительно слабого владения этим материалом. Источники познания ограничивались непосредственным катехизическим и литургическим опытом да литературой предшествующей


-149-

поры от Кантемира и Тредиаковского до Шишкова, Вопрос о церковнославянском наследии в новом литературном языке был снят, таким образом, ходом развития образования, вставшего на путь обмирщвления с середины XVIII в. /9/. Оставалось только определить стилистическую позицию в литературном языке тех церковнославянских форм, которые были включены в него в предшествующие, начиная с Ломоносова, десятилетия. Вульгаризованное их употребление в письмах Вяземского ясно указывает на то, что жесткая связь между происхождением языковых форм и их стилистической характеристикой была уже в значительной мере разрушена,

2. Обилие метафор кажется самой яркой литературной чертой писем Вяземского. На каждом листе встречаются выражения вроде бес театра, генералиссимус скуки и уныния, убийца всего изящного, дон-кишотство чести, чулан неблагопристойности, блестящая дружина ничтожества, ходячая монета царской чести, умственный капитал, сухощавые выписки (из книг) и т.п. Некоторые пассажи строятся как связанные друг с другом цепочки метафор или разностороннее раскрытие одного образа. Вот несколько примеров: ”Разговоры врезываются в мою память; чтение в ней рисуется и скоро стирается” (ОА 1, 162); ”Бодливой корове Бог рог не дал, а быком мне и не бывать никогда” (ОА 1, 261 ); ”Меня мучит бес печатания. Право, надоело мне ездить к безсмертию по рукописному тракту. Что мне за удовольствие, что внуки узнают, каков был их дедушка, и дураков будут бить моим именем. Я хочу заживо быть пугалом и бить не на живот, а на смерть, но животом, а не смертью” (ОА 1, 261); ”Я уверен, что я не гожусь для счастия, разумеется, площадного; я от него поглупею, раскисну. Меня должно держать на морозе: ум мой гораздо живее при досадах в сердце” (ОА 1, 262); ”Сделай милость, пришли мне скорее новые стихи Жуковского) я так давно не ел русской поэзии, А где кушанье готовит не Жуковский, не


-150-

Батюшков, не молодой Пушкин, не Воейков — там у нас есть нечего: все прочее — дощечки сухаго бульона; сочная живность только у них водится” (ОА 1, 277).

В отличие от устойчивых метафорических длиннот карамзинской эпохи образы Вяземского построены на импровизации, это игра остроумия, которая не должна повторяться, чтобы не потерять свою ценность. В русской письменности это был новый способ организации текста. В немалой степени и с немалым основанием такая игра воспринималась как игра мысли, Она шла в русле новой стилистики, для которой красота слога заключена в изображении мыслей и чувств. Это положение, выдвинутое Аддисоном, впервые стало известно в России через перевод статьи Юма, выполненный Жуковским (”О слоге простом и слоге украшенном” /10/). Оно быстро сделалось расхожим и позднее было сформулировано Сенковским в афоризме ”Слог есть физиономия мысли” /11/.

В историко-литературном отношении значение метафорически обогащенного письма заключалось в том, что разрушалась этим приемом эстетика однородных в стилистическом отношении контекстов. Новый способ построения текста вовлекал в дело языковые ресурсы различного и разнородного происхождения вне зависимости от их стилистики. Так ломались рамки относительно замкнутых языковых стилей XVIII в. Широкое применение прием нашел в романтической прозе 20—40-х гг. XIX в., в конце концов он привел к сложению новой лексико-стилистической системы литературного языка, при которой стилистическая окраска слова создается контекстом, тогда как в стилистической системе Ломоносова она зависела от происхождения слова.

3. Третьей языковой особенностью эпистолографии Вяземского является использование ”простых” языковых средств в широком диапазоне от обиходно-разговорного до грубо вульгарного (последнее не было допущено цензурой в издание Остафьевского архива) и от


-151-

индивидуально-авторского до народно-поэтического (фольклорного). Вот несколько иллюстраций: ”отпендрячить по бокам этого неуча” (ОА 1, 197); ”никто его не забижает” (ОА 1, 50); ”По следующей почте Жуковскому стихи, а тебе шиш” (ОА II, 43); ”То ли дело, как дурь с себя откинешь! И письмо как письмо, и ты как ты, и я как я» (ОА II, 49); ”Перекрестись, разсмейся, только объяснись или замолчи, <...> а не то такую ахинею заврешь, что способа нет” (ОА II, 46).

Развернутая метафора, о которой говорилось выше, строится также и на основе этих ”простых” языковых элементов. Cp.: ”Я тебя сегодня во сне встретил в Лондоне. Пойдет ли сон в руку? Я сплю и вижу, как бы пуститься по белому свету и выпрягаться из упряжки” (ОА II, 2); ”Сделай милость, уговори Батюшкова заехать в прозаическую Польшу на пути в поэтическую Италию, чтоб рыгнул на меня русским духом; я здесь протух и прокиснул” (ОА 1, 112); ”Печать отвержения царского — тот ”светел месяц во лбу”, коему поклоняюсь. И у меня засветится звездочка, огонек малешенек, который согревает мою душу, воспаляет чистый пламень благородства. Звездочка моя не для всех сияет, но за то как играет у меня на глазах, как живо отсвечивается в глубине души! Как бы ни было, а иным больно на нее смотреть: взглянут и зажмурятся!” (ОА 1, 262).

Обильны и регулярны народные фразеологизмы вроде ”комедь ломать”, ”в чем мать родила”, ”мыкать скуку”, ”и вся тут недолга”, ”туда и дорога”, ”через пень колоду”, ”и пошла плясать”, ”спиться с круга” и подобное. Но рядом с этим обращает на себя внимание обилие придуманных к случаю окказиональных слов: ”афишничать”, ”библейничать”, ”бонопартничать”, ”камергерничать”, ”капуцинить”, ”лабзинствовать”, ”оссианить”, ”фенелонствовать”, ”французить”, ”эпикурничать” и т.п., ”байронство”, ”боговщина” (рядом с ”чертовщиной”), ”жуковщина”, ”анти-библейский”, ”безъерный”,


-152-

”обер-холодный”, ”ультра-либеральный” ”вашевысокопревосходительствовать” и т. п.

Каждый из этих языковых элементов обладает своеобразной семантикой, но чертой, которая объединяет их в единое целое гораздо сильнее, чем общее происхождение, выступает яркая повышенная экспрессивность. В контексте писем она служит прежде всего предельной интимизации изложения, тогда как в истории литературного развития она приходит на смену ”экспрессивной бедности нового слова” /12/. Способствуя более полному выявлению в тексте индивидуально-авторского начала, она подчиняет себе другие языковые средства, при чем пренебрегает их традиционно устойчивыми стилевыми характеристиками и на новых стилистических основаниях организует контекст. В тот исторический момент это вело к тем же результатам, что вульгаризация церковнославянской стихии и повышение метафоричности текста, — к выработке новой стилистики литературного языка.

Широкое применение простых и простонародных языковых средств давало национальный облик литературному языку, ибо по верным словам Жуковского) ”Все языки имеют между собою некоторое сходство в высоком, и совершенно отличны один от другого в простом, или лучше сказать, в простонародном” /13/.

Благодаря усилиям XVIII столетия и в частности Карамзина русская лексическая семантика, русский синтаксис вобрали уже к тому времени в себя много ”европейского”, ровно развивавшееся общение с Европой использовало русский литературный язык как свое надежное орудие. Благодаря Крылову язык одного литературного жанра уже сформировал свой национальный характер, задача теперь заключалась в том, чтобы эту характерность придать всему литературному языку.

Итак, письма Вяземского из Варшавы в 1818—1822 гг. дают ранние и яркие свидетельства о


-153-

лингво-стилистических процессах, обеспечивших сложение литературного языка с новым стилистическим обликом. Как один из главных идеологов новой стилистики Вяземский оказывал влияние на направление и скорость этих процессов. Но в собственно литературном творчестве так далеко он не шел, сначала с удивлением и недоверием, а потом радостно, но без горечи обнаруживая, что воплощение его идеалов оказалось осуществлено молодым Пушкиным. Однако сейчас нам не трудно заметить, что и в творчестве Пушкина отмеченные черты не были представлены с такой отчетливой последовательностью, как в письмах Вяземского. Возникает вопрос о жанровой природе изучаемого материала.

Вот что в 1836 г. сказал сам Вяземский по этому вопросу: ”...я задорнее письменно, нежели словесно, да и то именно письменно (у меня чернила, как хмель, забирают голову), а не печатно. Когда готовлюсь к печати, то и я уже умничаю, а не завираюсь, и для меня печатный станок есть та же Прокрустова кровать” (ОА III, 285). Понятно, что письменной речью, не предназначенной для печати, прежде всего были частные письма. От всех других письменных жанров их отличает особо тесная связь с устной речью. Они — продолжение незаконченного разговора, дружеской болтовни, галантного острословия. Каламбур, неожиданная метафора, народная идиоматика, словообразовательная импровизация, — все это из устного говорения. Все, что в сфере языка объединяет эпистолографию с литературными жанрами, основано на письменной традиции, но все, что разъединяет их, идет из устной речи. Разумеется, эта последняя — сословие ограничена. И хотя в ней заключено немало простонародных черт, она находится в распоряжении социальных верхов. Свободное обращение с различными языковыми стихиями при устно-литературном общении становится в это время привилегией образования и


-154-

родовитости, как это видно из следующего замечания Вяземского: ”Известно, что люди высшего общества гораздо свободнее других в употреблении собственных слов: жеманство, чопорность, щепетильность, оговорки отличительные признаки людей, не живущих в хорошем обществе, но желающих корчить хорошее общество” /14/.

Вульгаризованные славянизмы по своей связи с церковно-литургической практикой также могут быть оценены как элементы устно-речевого функционирования. Они представляют собою ”национальную” форму обогащения литературного языка церковной фразеологией, которая существовала рядом с ”интернациональной” формой. Благодаря последней в эту же эпоху русский язык обогатился множеством библейских фразеологизмов книжного функционирования вроде ”козла отпущения”, ”краеугольного камня” и т. п.

Таким образом, после Карамзина судьбы новой стилистики решаются в устной речи образованного общества. Новизну ситуации следует со всею настойчивостью подчеркнуть, ибо во все предшествующие столетия дело ограничивалось письменными текстами.

Поэтому едва ли будет ошибкой утверждать, что призывы Карамзина к сближению языка изящной словесности и языка общества имели в виду в немалой степени необходимость создания обиходно-устной формы литературного языка /15/. Именно так понимал дело Вигель, который писал о Карамзине: ”Можно сказать, что он же создал и разговорный у нас язык” /16/ и ”Один только Карамзин говорил языком, можно сказать, им созданным” /17/. Но к этому же клонятся мысли Вяземского: ”Карамзин <...> понял, что для размножения читателей должно образовать язык общежития, не допуская существования языка книжнаго отдельно от перваго, доступнаго только малому числу посвященных в таинства его” /18/.

Лингвистический материал, почерпнутый из писем


-155-

Вяземского, позволяет признать достоверность этих и подобных суждений.

Примечания:

  1. См.: Остафьевский архив кн. Вяземских, Части 1—V. СПб, 1899-1913, ч. III, с. 115. В дальнейшем все ссылки на это издание указываются непосредственно в работе как ”ОА”, затем следует номер части и страница.
  2. Ю. С. Сорокин. Развитие словарного состава русского литературного языка. 30—90-е годы XIX в. M.—Л., 1965, с. 205—206.
  3. См.: Ю. С. Сорокин, ”И мальчики кровавые в глазах...” (Фразеолого-стилистический комментарий к пушкинской строке). IN: Современная русская лексикография. Л., 1983, с. 129—134.
  4. См.: Московский журнал. Части I—VIII. М., 1791—1792, ч. IV, с. 112.
  5. См.: В. М. Живов. Кощунственная поэзия в системе русской культуры конца XVIII — начала XIX века. IN: Ученые записки Тартуского университета, Тарту, 1981, вып. 546, с. 56—91.
  6. См.: Вестник Европы, 1807, ч. XXXV, с. 211.
  7. Е. Станевич. Способ разсматривать книги и судить о них. СПб., 1808, с. 81—82.
  8. Ср.: В. М. Живов, ibid.
  9. См.: А. А. Алексеев. Язык светских дам и развитие языковой нормы в XVIII в. IN: Функциональные и социальные разновидности русского литературного языка XVIII в. Л., 1984, с. 94—95.
  10. Вестник Европы, 1811, No. 8, с. 284—292.
  11. О. Сенковский. Собрание сочинений. В 9-ти тт. СПб., 1858—1859, т. VIII, с. 246.
  12. В. Д. Левин. Заметки о принципах изучения русского литературного языка конца XVIII — начала XIX в.

-156-

IN: XVIII век. Сб. 8. М.—Л., 1966, с. 428—433.

  1. В. А. Жуковский. О басне и баснях Крылова. Вестник Европы, 1809, ч. 45, с. 52.
  2. П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений. В 12-ти тт. СПб., 1878—1896, т. II, с. 564—265.
  3. См.: Б. А. Успенский. Из истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века. Языковая программа Карамзина и ее исторические корни. М., 1985, с. 18; А. А. Алексеев. Языковой вопрос у славян. IN: Russian Linguistics, vol. 10, pp. 327.
  4. Записки Ф. Ф. Вигеля, В 7-и тт. М., 1891—1892, Т. 1, с. 186.
  5. Записки Ф. Ф. Вигеля, ibid, т. IV, с. 125—126.
  6. П. А. Вяземский, ibid, т. V, с. 37.
Рейтинг@Mail.ru