М. И. Шапир. Теория ‘церковнославянско-русской диглоссии’ и ее сторонники // Russian Linguistics 13 (1989), 271—309.

DISCUSSIONS

МАКСИМ ИЛЬИЧ ШАПИР

ТЕОРИЯ ‘ЦЕРКОВНОСЛАВЯНСКО-РУССКОЙ ДИГЛОССИИ’ И ЕЕ СТОРОННИКИ

По поводу книги Б. А. Успенского История русского литературного языка (XI—XVII вв.)

Пожалуй, всякому непредвзятому специалисту сегодня ясно, что исследования Б. А. Успенского стали самым значительным событием в изучении истории русского литературного языка за два минувших десятилетия. Именно ему должна быть обязана наша наука обостренным интересом к соответствующей проблематике, причем не только у нас, но и за рубежом: последнее время большинство идей в этой области складывается в явном или скрытом притяжении, в явном или скрытом отталкивании от концепции, высказанной Б. А. Успенским. Последовательный филологизм сообщает его работам исключительное обаяние и выгодно отличает их автора от большинства его оппонентов. Но — парадоксальным образом — это обаяние зачастую мешает увидеть в теории Б. А. Успенского целый ряд принципиальных положений, с которыми невозможно согласиться даже несмотря на искреннее сочувствие общему пафосу его исследований.

Начать с того, как определяет Б. А. Успенский понятие литературного языка: “Литературный язык связан <...> с искусственной (вторичной) нормой, усваиваемой в процессе формального (максимально кодифицированного) обучения и реализующейся в авторитетной для данного общества письменности — литературе” (Успенский 1987, 7). Основной недостаток этого определения в том, что ему удовлетворяет не только литературный язык, но и все специальные языки духовной культуры: язык культа, язык искусства и язык науки. Все они являются нормативными и кодифицированными, усваиваются в процессе формального обучения, связаны с авторитетной письменной традицией, и тем не менее, не совпадают с литературным языком ни по составу, ни по структуре, ни по функциям ¹. Языки духовной культуры обособлены от литературного языка своей установкой на выражение мысли (Ausdruck) в отличие от ее передачи (Mitteilung). Они зачастую вполне доступны только более или менее узкой касте ‘профессионалов’ — жре-


272

цов, поэтов, ученых, которые никогда не пожертвуют эзотеричностью своего языка во имя его понятности, потому что именно специальные формы несут на себе основную семасиологическую нагрузку. Напротив, литературный язык потенциально адресован всем без ограничения членам коллектива и стремится собрать максимум воспринимающих: идея всеобщности, вседоступности, всепонятности ставится им во главу угла (подробнее об этом см. Шапир 1988).

Конечно, если под литературным языком понимать универсальный и полифункциональный язык официального быта, то такого языка в Древней Руси не было вовсе (ср. Томашевский 1951, 169—170; 1959, 28; Исаченко 1958, 42; 1963, 154; 1978, 126—127, 129; Issatschenko 1980, 74—77; Worth 1977, 252—254; и др.). Но может быть, вплоть до XVIII столетия существовал иной ‘литературный язык’, обладающий другими характерными признаками? Тогда какие черты сближают этот древний ‘литературный язык’ с современным и при этом противопоставляют тот и другой всем остальным, ‘нелитературным’, специальным языкам? А если таких черт нет, то насколько целесообразно называть одним словом два столь непохожих друг на друга явления? Не лучше ли говорить об исторической стилистике русского языка, как это предлагал Г. О. Винокур (1959, 232-234), или о его социальной истории, как Д. С. Ворт (Worth 1984а, 229—231)?

Впрочем, культурологически оправданное определение литературного языка — это едва ли не самое слабое место всей внешней лингвистики, и теория Б. А. Успенского в данном случае не исключение. Существеннее другое: даже в рамках принятого определения теория диглоссии и связанное с ней понятие языковой ситуации внутренне противоречивы. Они поднимают вопрос о характере отношения литературного языка к разговорной речи: “Определив языковую ситуацию Древней Руси <...> мы должны рассмотреть теперь формальные отличия книжного языка от некнижного, т.е. установить, по каким признакам ц<ерковно>-сл<авянский> язык рус<ской> редакции отличался от др<евне>-рус<ского> разговорного языка” (Успенский 1987, 73, ср. 15) ²². Однако применительно к Древней Руси категории ‘разговорной речи’ и ‘литературного языка’ обладают разным онтологическим статусом. Так как “исследователь живой речи вынужден реконструировать древнее состояние рус. языка” (ибо “не располагает текстами, в которых др.-рус. речь была бы непосредственно отражена”) (Успенский 1987, 72), ‘разговорный древнерусский’ и ‘письменный церковнославянский’ относятся друг к другу как теоретический конструкт и эмпирическая реальность, восстанавливаемая система и фикси-


273

руемая норма (ср. Успенский 1987, 2—8). Понятно, что ни о каких функциональных отношениях между объектами столь разной природы говорить не приходится. Правда, никто о них и не говорит: дополнительность (комплементарность) ‘разговорного’ и ‘литературного’ языков только постулируется, но не изучается (нет даже уверенности, что такое исследование в принципе осуществимо). На деле речь идет о “взаимодействии церковнославянского и древнерусского языков” в разных “типах текстов древнерусской письменности” (Успенский 1987, 47—73 и др.), т.е., проще сказать, об отношении ‘языка Русской Правды’ к ‘языку Остромирова евангелия’. Но язык деловой и бытовой письменности никогда не совпадал полностью с разговорной речью — ни функционально, ни лингвистически (Ларин 1975, 89; 1977, 170); на словах это признает и сам Б. А. Успенский (1987, 70, 72). Отождествляя их, мы смешиваем две разные проблемы и подменяем одну другой.

Б. А. Успенский уверяет, будто “есть все основания предполагать, что ц-сл. язык не употреблялся в качестве разговорного” (Успенский 1987, 20), но ни одно из этих оснований не обсуждается на страницах его книги. Можно ли, однако, сомневаться, что священнослужители-греки с теми, кто не знал греческого языка, говорили по-церковнославянски? ‘Малочисленность’ этой группы, как и любой другой, не имеет никакого значения — велико ли вообще было число свободно владевших языком церкви (ср. Алексеев 1986, 5—6; Хабургаев 1988, 56)? Не исключено, что в древнейший период этот язык выступал в качестве разговорного и в других случаях — по крайней мере так думали М. А. Максимович (1880, 446) и А. А. Шахматов (1910—1911, 198—200; 1916, 81—83; 1941, 236—237). Как бы то ни было, все суждения о функционировании 'живого древнерусского языка' остаются пока на правах гипотезы и не могут считаться достаточным основанием серьезной научной концепции.

По мнению исследователя, “только ц-сл. языку обучали, и только с ним связана нормализаторская и кодификаторская деятельность в средневековой Руси” (Успенский 1987, 20 и др.). Конечно, никакими данными о кодификации устной речи мы не располагаем — обычно язык повседневного общения не был предметом специального обучения. Но кодифицированность языка деловой и бытовой письменности, в основу которого нередко ложился местный диалект, после фундаментальных работ А. А. Зализняка можно считать полностью доказанной: авторы берестяных грамот старались выдерживать местные графико-орфографические нормы, которым, по-видимому, их и обучали в первую очередь (Зализняк 1982а; 1984; Янин, Зализняк


274

1986, 89—219). Кроме того, наряду с диалектной и церковнославянской существовала еще одна, третья, система письма, представленная, скажем, в Русской Правде — А. А. Зализняк назвал ее “стандартной древнерусской” (Зализняк 1987, 115, 124 и др.; ср. Алексеев 1987, 38—42). Важно при этом, что все три вида норм были равно вариативными и нестрогими.

Согласно Б. А. Успенскому, “не существует никаких переводов с церковнославянского на русский и с русского на церковнославянский или вообще каких-либо параллельных текстов на этих языках с одним и тем же содержанием” (Успенский 1987, 20). Но как, в таком случае, интерпретировать те нередкие в летописях, мемуарах и эпистолярии места, где устные высказывания и даже диалоги исторических лиц переданы по-церковнославянски (ср. Алексеев 1987, 42—43)? Например, под 1071 г. летописец рассказывает о том, как в Новгороде объявился некий волхв, сказавшийся богом и хуливший христианскую веру. “Епископъ же, вземъ крестъ и облекъся в ризы, ста, рек: ‘Иже хощеть вѣру яти волхву, то да идеть за нь; аще ли вѣруеть кто, то ко кресту да идеть’. И раздѣлишася надвое: князь бо Глѣбъ и дружина его идоша и сташа у епископа, а людье вси идоша за волхва <...> Глѣбъ же возма топоръ подъ скутом, приде к волхву и рече ему: ‘То вѣси ли, что утро хощеть быти, и что ли до вечера?’ Он же рече: ‘Провѣде вся’. И рече Глѣбъ: ‘То вѣси ли, что ти хощеть быти днесь?’ ‘Чюдеса велика створю’, рече. Глѣбъ же, вынемь топоръ, ростя и, и паде мертвъ, и людье разидошася” (ПВЛ 1, 120—121; ср. Лихачев 1947, 142; курсивом выделены конъектуры по Радзивиловской летописи).

Приведенный пример выбран нами, поскольку отражает бытовой диалог (ср. Лихачев 1947, 132—143). Для тех, кому покажется, что признаков книжности в его репликах маловато (четырехкратное /šč’/ на месте праславянского *tj, двукратное употребление презенса с частицей да в значении оптатива и аорист при отсутствии функциональных русизмов ³), укажем на слова великого князя Изяслава Ярославича, обращенные к брату Всеволоду (под 1078 г.): “И рече ему Изяславъ: ‘Брате! Не тужи. Видиши ли, колико ся мнѣ сключи: первое, не выгнаша ли мене и имѣнье мое разграбиша? И пакы, кую вину вторую створилъ бѣхъ? He изгнанъ ли бѣхъ от ваю, брату своею? Не блудилъ ли бѣх по чюжимъ землям, имѣнья лишенъ, не створих зла ничто же? И нынѣ, брате, не туживѣ. Аще будеть нама причастье в Русскѣи земли, то обѣма; аще лишена будевѣ, то оба. Азъ сложю главу свою за тя’” (ПВЛ 1, 132—133; ср. Лихачев 1947, 114—131). В этом небольшом отрывке мы находим и неполногласие ( главу), и начальное /ra/ в соответствии с общеславянским *or (разгра-


275

биша), и /šč’/ на месте *tj (аще), и отсутствие йотации перед начальным /а/ (азъ), и окончание ѣи в местн. ед. ж.р. (русскѣи), и книжную систему форм прошедшего времени (аорист: сключи, выгнаша, разграбиша, изгнанъ бѣхъ, створих; плюсквамперфект: створилъ бѣхь, блудилъ бѣх), и приставку из- в пространственном значении (изгнанъ), и причастие при личном глаголе (не блудилъ ли бѣх ... имѣнья лишенъ), и пассивную конструкцию с предлогом от (не изгнанъ ли бѣхъ от ваю). Единственный маркированный русизм — приставка вы- в соответствии с церковнославянским из- (выгнаша)не меняет общей картины ⁴. Остается одно из двух: либо речи героев переданы точно (ср. Кандаурова 1968а, 93 и др.), и тогда церковнославянский мог быть языком разговорного общения, либо они славянизированы (ср. Успенский 1987, 145), и это значит, что одинаковое содержание выражалось разными способами и переводилось с языка на язык (не исключено, что в действительности бывало и то и другое). Чтобы не отступить от своей теории, Б. А. Успенскому пришлось бы доказывать, что все высказывания исторических лиц, записанные по-церковнославянски, на самом деле вымышлены. Но это едва ли верно: так, реконструкция русского посольского обычая XI—XIII вв. позволила Д. С. Лихачеву утверждать, что изустные “речи” древнерусских послов иногда попадали в летописи в “почти дословной передаче” (Лихачев 1986, 148; ср. Еремин 1949, 77; а также Франчук 1984) ⁵.

Итак, по определению Б. А. Успенского, “диглоссию характеризует ряд признаков негативного характера, которые отличают эту языковую ситуацию от ситуации двуязычия, а именно: 1) недопустимость применения книжного (литературного) языка как средства разговорного общения; 2) отсутствие кодификации разговорного языка, отсутствие специального обучения этому языку; 3) отсутствие параллельных текстов с одним и тем же содержанием” (Успенский 1987, 17). В таком виде это определение не приложимо к древнерусской ситуации хотя бы потому, что мы не знаем, какой в действительности была повседневная речь тех или иных групп населения, использовался или нет церковнославянский язык в качестве разговорного. Непонятно, что имеется в виду под кодификацией разговорной речи, если на деле она отождествляется с языком деловой и бытовой письменности. Как вообще можно судить о наличии или отсутствии параллельных текстов на письменном церковнославянском и разговорном древнерусском, когда до нас не дошел ни один памятник той эпохи, в котором мы были бы уверены, что он с абсолютной точностью фиксирует обычную устную речь? Наших знаний не хватает не только для того, чтобы доказать или опровергнуть факт разговорно-


276

письменной диглоссии в Киевской Руси, но и для того, чтобы корректно поставить этот вопрос.

Мы не считаем, однако, что наши рассуждения вовсе снимают проблему диглоссии; они только переводят ее в иную плоскость — плоскость письменного языка, тем более, что de facto дополнительную дистрибуцию древнерусского и церковнославянского Б. А. Успенский и его последователи пытаются демонстрировать именно на материале письменных источников. Поэтому нам предстоит выяснить, насколько адекватно модель, построенная Б. А. Успенским, описывает реальную языковую ситуацию в сфере древнерусской письменности; удовлетворяют ли действительные отношения между ‘языками’ тому определению, которое дает понятию диглоссии сам автор.

Основным признаком диглоссии является функциональная дополнительность языков. Еще недавно (1983) суть ее Б. А. Успенский формулировал так: диглоссия — это “такой способ сосуществования двух языковых систем в рамках одного языкового коллектива, когда функции этих систем находятся в дополнительном распределении”; напротив, двуязычие - это “сосуществование двух равноправных и эквивалентных языков” (Успенский 1983, 4, 6). Оставалось непонятным: если диглоссия предполагает функциональную дополнительность языков, а двуязычие — их функциональное тождество, то как тогда квалифицировать то подавляющее большинство случаев, когда функции сосуществующих языков частично совпадают, а частично дополняют друг друга? Кроме того, двуязычие, понятое, как предлагал Б. А. Успенский, никогда не бывает абсолютным: “Сферы функционирования сталкивающихся языков могут быть резко разграниченными или, наоборот, довольно близкими между собой, но полностью они никогда не совпадают” (Ярцева 1985, 112). Очевидно, что в исходную характеристику типов языковых ситуаций необходимо было внести коррективы, которые появились в издании 1987 г.: “ <...> при диглоссии книжный (литературный) и некнижный (живой) языки <...> оказываются в дополнительном распределении, т.е. практически не пересекаются; при двуязычии, напротив, сосуществующие в языковом коллективе языки обладают рядом общих функций, т.е. в некоторых контекстах возможно употребление как того, так и другого языка” (Успенский 1987, 16, ср. также 15; разрядка моя. — М.Ш.). Думается, что исследователь поступил единственно правильным образом, определив диглоссию как полное разделение функций, а двуязычие — как их частичное совпадение ⁶.

Дефиниции, принятые в последней книге Б. А. Успенского, не позволяют оценить языковую ситуацию Древней Руси как диглоссию:


277

частичное совпадение функций церковнославянского и древнерусского налицо. Из работ Б. А. Успенского не вполне ясно, какое именно содержание он вкладывает в понятие ‘языковой функции’, однако в данном случае это несущественно. Так, если имеется в виду использование языка в той или иной сфере культуры, то пересечение функций ‘двух’ языков не подлежит сомнению: в условиях ‘двоеверия’ и ‘двоекультурия’, о которых так много писал сам Б. А. Успенский (см., например, Успенский 1982; ср. Страхов 1985; 1987), и древнерусский, и церковнославянский могли выступать как в качестве языка культа (первый — языческого, второй — христианского), так и в качестве языка права (первый — действующего светского, второй — переводного и канонического) (ср. Worth 1978, 385). При этом церковнославянский проникал в оригинальную юридическую литературу, а древнерусский — в оригинальную конфессиональную: хотя языком светского права был, по преимуществу, русский, а языком канонического права — церковнославянский, мы можем указать на случаи нарушения этого соответствия. Так, Устав князя Владимира, протограф которого восходит к XII в., имеет явную ориентацию на церковно-книжную традицию (ср. Успенский 1987, 249): “И потом разгнувше греческыи номоканонъ и обрѣтохомъ въ немъ, аже не подобаеть сихъ судовъ и тяжь князю судити, ни боляромъ его, ни судиямъ. И азъ, сгадавъ съ своею княгынею Анною и съ своими дѣтми, далъ есмь тыя суды церквамъ, митрополиту и всѣмъ епископомъ по Русьскои землѣ” (НПЛ, 480). В свою очередь, “в специальном постановлении по литургическим вопросам 1164—1168 гг. новгородский архиепископ Илья пользуется русским языком” (Алексеев 1986, 6), в том числе в сфере синтаксиса (отметим употребление кратких причастий в деепричастной функции и прямое дополнение в им. пад. — вземше ѡдна потиръ): “ѡже сѧ пригодить оу слоужьбы, любо попоу, ли дьіакону, забыти влити вина или воды, а то оузрѧть, ѡли рекше ‘свѧтаіа свѧтымъ’, аче изламано боудеть тѣло оуже, или часть боудеть оуже въ потири вложена, апѧть не заходѧть ничегоже. И вземше ѡдна потирь ли попъ, ли дьіаконъ, и ѿнесеть въ малый ѡлтарь. И влити вина и воды, молвѧче, ѥже и преди молвѧче льють, и несъ поставити на своѥмь мѣстѣ” (РИБ 1880, стб. 75—77). Конечно, оба этих отрывка не свободны от примесей: в первом находим два маркированных русизма (русьскои вм. русьстѣи и землѣ вм. земли), во втором — два маркированных славянизма: ѥже (ср. оже) и преди (ср. переди); насколько форма судовъ (вм. судъ) нарушала церковнославянскую норму, неясно (ср. Успенский 1987, 138) — это слово отмечено с окончаниями ŭ-скло-нения еще в старославянском (Хабургаев 1974, 177—179). Но само по


278

себе наличие примесей не является чем-то исключительным: для древнейшего периода “проблема смешения выступает в каждом тексте <...> мало-мальски осязаемого размера” (Shevelov 1987, 170). Поэтому, если считать любой ‘смешанный’ памятник написанным по-церковнославянски (ср. Алексеев 1987, 42—43; Гиппиус, Страхов, Страхова 1988, 39 прим. 18, 44—48), едва ли не вся древнерусская словесность, включая деловую и бытовую, окажется созданной на этом языке ⁷.

Понятно, что Постановление Ильи — это далеко не единственный конфессиональный памятник, в котором русизмы соперничают со славянизмами, во всяком случае, на равных (ср. Алексеев 1987, 42). Таков, в частности, язык Вопрошаний Кирика, Саввы и Ильи, обращенных к новгородскому епископу Нифонту (30—50-е годы XII в.): “Въпрашахъ владыкы: аже блѧдоуче причащалисѧ, не повѣдали отцемъ, а они вѣдоуче даіали? — Нѣтоу, рече, въ томъ грѣха дѣтемъ, но отцемъ <...> Аже человѣкъ достоупить скота рогатого, то инѣмъ достоить ѿ него молоко ѣсти и мѧса ѥго; а иже ѥго достоупилъ, а тому не іасти ничтоже, а опитемьіа приіати противоу силѣ” (РИБ 1880, стб. 57—58, 60). При обилии русизмов здесь есть и явные приметы книжности: іасти (ср. тут же ѣсти), термин владыка и двукратное употребление аориста, входившее в композиционную рамку (новый вопрос начинался со слов а сего прашахъ, а ответ вводился словом рече). Не исключено, что все эти формы действительно подтверждают намерение писать по-церковнославянски — существа дела это не меняет. Достаточно уже и того, что светский правовой документ, подобный, например, Новгородскому уставу великого князя Всеволода, в принципе мог строже выдерживать книжную норму, чем конфессиональный: “Своимъ тиуномъ приказываю суда церковнааго не обидѣти, а съ суду давати 9 чястеи князю, а десятую святѣи Софии за княжю душю. А кто приобидить суды церковныи, платити ему собою, а прѣдъ богомъ тому же отвѣщяти на страшнемъ судѣ пред тмами ангелъ, идѣже когождо дѣла не съкрыются, благаа же и злаа, идѣже не поможеть никто же никому же, но токмо правда избавить от вторыя смерти и от вѣчныя мукы, и от огня негасимааго” (НПЛ, 487). В других местах Устава русские вкрапления могут встречаться и чаще, но в целом маркированных церковнославянизмов в нем все же значительно больше, чем русизмов ⁸.

Мы видим, что функциональная граница между ‘языками’ оказывается весьма зыбкой и в том случае, если полагать, что она совпадает с жанровой. В. В. Виноградов утверждал, что “реальный состав сплава или смешения” разнородных элементов зависел именно от


279

жанра (Виноградов 1978, 244, ср. 102; а также Винокур 1959, 30; Хютль-Ворт 1973, 30), однако в действительности это было не вполне так (ср. Толстой 1961, 54): в рамках одной и той же категории текстов язык мог заметным образом колебаться. Например, в церковно-учительной литературе Русского Севера удельный вес восточнославяниз-мов был сравнительно высок: в этом отношении показательны поучения Луки Жидяты (сер. XI в.) или Ильи-Иоанна (2-я пол. XII в.) (Якубинский 1953, 283; Ларин 1975, 132). В аналогичной продукции юга — в Слове о вере латинской и других сочинениях Феодосия Печерского, в его Житии, составленном знаменитым Нестором, — соединение разнородных языковых форм встречалось в иной пропорции (Лукьяненко 1907; Ларин 1975, 122—125; Кандаурова 1967). Третья группа текстов, к которой принадлежит Слово митрополита Илариона, может считаться образцом ‘чистого’ церковнославянского языка (Якубинский 1953, 95—99; Винокур 1959, 45; Ларин 1975, 111—122), хотя и здесь был выявлен целый ряд восточнославянизмов, по-видимому, восходящих к протографу (Мещерский 1976; Молдован 1984, 19 и др.). Аналогичная картина наблюдается в летописях. Они также отличаются друг от друга степенью русификации: так, форма “время является нормой в ПВЛ, но веремя преобладает в новгородской 1-ой летописи Син. сп. и в Волынской летописи. Слово злато норма, а золото редко встречается в ПВЛ, а также в Галицкой летописи”, тогда как в Новгородской летописи “золото является нормой <...> а злато — исключение” (Хютль-Ворт 1973, 40; ср. Улуханов 1964, 136—145; Белозерцев 1964, 201—215; Лукина 1968, 107—108; и др.).

С другой стороны, непоследовательность в распределении гетерогенных элементов внутри одного жанра отчетливо видна на материале бытовой письменности: в большинстве случаев язык частного послания довольно строго выдерживал местные нормы письма; в других памятниках обнаруживаются признаки книжной орфографии, морфологии, лексики и стилистики; в грамотах третьего рода происходит смешение местных форм с книжными (Зализняк 1984, 58, 130—131 и др.). Не был един в различных текстах и административный язык: характерно, что последовательнее специальные бытовые нормы соблюдались как раз в неофициальной, частной переписке и в грамотах внутреннего управления, а в более важных и ответственных документах (например, во внешних договорах) язык тяготел к книжному (Зализняк 1984, 90) ⁹.

Славянизация древнерусского языка и русификация церковнославянского, а также непоследовательность в их распределении по жанрам могли приводить к тому, что язык бытового письма стано-


280

вился иногда почти неотличимым от языка церковной проповеди. Сравним с этой точки зрения два текста, созданные в одном месте и приблизительно в одно время. Это фрагмент из Поучения новгородского архиепископа Ильи (12 марта 1166 г.) и послание от Ефрема к Исихию (30—40-е годы. XII в.): 1) “А и самъ бо Христосъ постися, образъ намъ дая; даже оуже любо и нынѣ не печалуемся о грѣсѣхъ своихъ, тъ како и наричаемся крестьяны? Нъ и се слышю, оже другыя попы по чистѣи недѣли дають въ вторникъ и четвертокъ двожды днемь ясти и великымъ людемъ, а того нѣту въ уставѣ: нъ аче кто хочеть и рыбы ѣсти въ та два дни, нъ обаче одіною днемь: тъкмо въ соуботу и въ недѣлю двожды днемь ясти повелѣно” (Владимиров 1897, 246—247); 2) “Покланѧние ѿ Ефрѣма къ братоу моемоу Исоухиѣ. Не распрашавъ, розгнѣвасѧ. Мене игоумене не поустиле, а ѧ прашалъсѧ; нъ посълалъ съ Асафъмь къ посадьникоу медоу дѣлѧ. А пришьла есвѣ оли звонили. А чемоу сѧ гнѣваеши. А ѧ вьсьгда оу тебе. А соромъ ми, оже ми лихо мълвлѣше: ‘И покланѣю ти сѧ, братьче мой’. То си хотѧ мълви: ‘Ты еси мои, а ѧ твои’” (Янин, Зализняк 1986, 68). Оба текста соединяют в себе церковнославянские, общерусские и диалектные формы, причем появление тех или других практически непредсказуемо. Эти памятники неопровержимо свидетельствуют, что иерархически противоположные жанры мог обслуживать один и тот же языковой вариант, и наоборот: разные варианты мирно уживались в границах одного и того же жанра ¹⁰.

Возможно, однако, что под функцией языка Б. А. Успенский подразумевает иногда его связь с определенными текстами: “ <...> при диглоссии два языка воспринимаются как один, а контексты их употребления характеризуются дополнительным распределением” (Успенский 1987, 17). Но в памятниках XI—XVII вв. древнерусский и церковнославянский соединялись в границах одного текста, как смешиваясь, так и чередуясь друг с другом (ср. Shevelov 1987, 170). В летописях, в Поучении Владимира Мономаха, в Слове о полку Игореве и других произведениях мы находим “постоянное” (Буслаев 1867, 356; Срезневский 1903, 166) и “полное смешение церковнославянского элемента с русским, причем в одних местах летописи — в похвалах умершим, в благочестивых размышлениях, в молитвенных обращениях и т.п. — преобладает первый, в других — в описаниях сражений, в передаче разговоров - второй” (Соболевский 1980, 37) ¹¹. Сам Б. А. Успенский указывает на целый ряд памятников, где в пределах не только одного текста, но и одного фрагмента, одной фразы [и даже одного слова! (Кандаурова 1967, 401, 416; Хютль-Ворт 1973, 42)] совершался “переход” с древнерусского языка на церковнославянский и


281

обратно (Успенский 1987, 59—62). Не значит ли это, что русский и церковнославянский вполне употребимы в одном контексте — иначе что же понимать тогда под словом ‘контекст’? Но, если “в некоторых контекстах возможно употребление как того, так и другого языка”, такую ситуацию, по мнению Б. А. Успенского, следует считать ‘двуязычием’ (Успенский 1987, 16).

Надо все же отметить, что в целом ряде случаев исследователь видит ‘чередование языков’ и там, где на деле его нет. Так, послесловие дьякона Григория к Остромирову евангелию составлено на церковнославянском языке русской редакции и в принципиальном отношении ничем не отличается от основного текста. Две полногласные формы (Володимира, Новѣгородѣ) — это ономастические русизмы, ничуть не нарушающие языкового единства памятника (Хабургаев 1984, 17—18 и др.; ср. Успенский 1987, 59—60). Вообще в приписках к каноническим произведениям “книжные нормы обычно в основном выдерживаются” (Зализняк 1984, 90). Отдельные исключения [такие, как “хорошо известные приписки Домки к служебным минеям 1095 и 1096 гг.” (Зализняк 1984, 90; 1982, 71)] лишь подтверждают вывод о языковой неоднородности жанров древнерусской письменности.

Трудно признать ‘переход с языка на язык’ и в Уставе князя Владимира (ср. Успенский 1987, 60). В Археографическом изводе этого памятника (сер. XV в.) единственное существенное отличие преамбулы — в наличии нестяженных форм прилагательных: греческыихъ, цареградскааго, пръвааго (в остальной части — многимь и церковного). Однако такие флексии, как -имъ и тем более -аго, нисколько не нарушают книжную норму, причастность к которой подтверждается грамматически и семантически правильным употреблением аориста, перфекта и причастий прошедшего времени, книжным синтаксисом (дательный самостоятельный: лѣтомъ многымъ минувшемь; причастие при личном глаголе: сгадавъ... далъ есмь, разгнувше... обрѣтохомъ; дательный с инфинитивом в модальном значении: а по томъ не надобѣ въступатися дѣтемъ моимъ), книжным словообразованием (существительные на -ание и -ение: княжение, дание, заставание, умыкание, пошибание, урѣкание, чародѣяние, влъхвование), а также большим числом морфологических, фонетических и орфографических славянизмов (в том числе, отражающих второе южнославянское влияние): окончания (в соответствии со старославянским -ѩ) у существительного род. ед. ж.р. мягкого склонения (богородица), -ыя, -ѣи у прилагательных род., дат. и местн. ед. ж.р. (святыя, рустѣи, чюднѣи); неполногласие (предь, преданы); /ra/ на месте начального *or


282

(разгнувше), /šč’/ на месте *kt’ (дщи); написание -ръ-, -ль- на месте *ŗ, *ļ не только в преамбуле (пръвааго), но и в собственно юридической части [влъхвованиа; ср. при этом торгу, чернецъ, черниця, принятые в церковнославянском русской редакции (Успенский 1987, 91—92, 99—102)]; отсутствие йотации у а в начале слова (азъ) и после гласных — так называемые ‘зияния’ (христиане, сиа, братиа, влъхвованиа, игумениа, попадиа, диаконоваа и др.; число исключений невелико). Подавляющее большинство русизмов носит терминологический характер (роспусты ‘разводы’, задница ‘наследство’ и т.п.) или свидетельствует о том, что действие грамоты распространяется только на территорию Руси (а по томъ не надобѣ въступатися дѣтемъ моимъ, ни внучатомъ, ни всему роду моему до вѣка въ люди церковныя, ни въ вcu суды ихь по всѣмъ городомъ и по волостемъ и по погостомъ и по свободамъ, кдѣ ни суть христиане) (см. НПЛ, 480—481; КУ, 14 и далее). Немногие морфологические отклонения не влияют на языковую принадлежность текста: “<...> в отношении флексий церковнославянская норма уже с весьма раннего времени обнаруживает значительную терпимость к соответствующим русским вариантам” (Зализняк 1987, 116).

Впрочем, и то незначительное стилистическое отличие, которое несколько обособляет преамбулу Устава князя Владимира от дальнейших статей, оказывается совершенно необязательным. Так, в Уставе князя Всеволода аналогичная преамбула, рассказывающая об установлении христианства на Руси, наряду с формами нареченнааго, греческыихъ, цареградскааго содержит в себе такое написание, как перваго, а в остальной части текста находим киевъскыимъ, новгородскыимъ, вселенъскыихь, церковнааго и т.п.; в целом же этот правовой документ имеет несомненную установку на церковнославянскую орфографию и стилистику (НПЛ, 485—488; КУ, 154 и далее). Очевидно, мы должны говорить не о ‘чередовании языков’, но только об их смешении, причем таком, которое не отражается на языковом единстве рассматриваемых памятников ¹².

В целом ряде случаев понятию языковой функции Б. А. Успенский придает стилистическое значение: “ <...> различие между двумя языками предстает — в функциональном плане — как модальное” (Успенский 1987, 63). Он считает, что употребление конкретного языкового варианта диктуется не объективной функцией текста, а субъективной установкой говорящего или пишущего; функция ‘разных’ языков сводится при этом к передаче отношения субъекта речи к ее объекту. “Соответственно объясняется смена языкового кода, т.е. чередование ц-сл. и рус. языков” — оно связано “с меняю-


283

щейся языковой установкой, которую мы наблюдаем в целом ряде текстов” (Успенский 1987, 59). Упомянув небольшое число конкретных памятников (Остромирово евангелие, Устав князя Владимира, Русскую Правду, послания Ивана Грозного, Житие протопопа Аввакума, сочинение Григория Котошихина, Уставную грамоту о мытах царя Алексея Михайловича), Б. А. Успенский заключает, что “переход с рус. на ц-сл. язык обусловлен <...> сменой субъективной речевой установки на объективную”: “если текст пишется лично от себя (положим, деловой документ, письмо), но не претендует на высшую, объективную значимость, следует ожидать применения рус, а не ц-сл. языка; если же описываемые события как-то соотносятся с высшей реальностью, если раскрывается или подразумевается духовный смысл этих событий, язык будет церковнославянским” (Успенский 1987, 63).

Любопытно, что полтораста лет назад аналогичное суждение высказал К. С. Аксаков, который также иллюстрировал свою мысль цитатами из письма Грозного в Кирилло-Белозерский монастырь: “ <...> в посланиях Иоанна замечательно, что там, где он, оставляя общую сферу, свои рассуждения, где является церковно-Славянский язык <...> начинает говорить как лицо, — живой Русской язык выступает со всею силою” (Аксаков 1846, 257—258) ¹³. Однако справедливости ради нужно сказать, что К. С. Аксаков считал свои наблюдения над языком грозного царя локальными и не распространял их на всю древнерусскую словесность. Это и понятно: как, например, можно полагать ‘субъективной’ установку международного юридического документа, такого, скажем, как Договорная грамота смоленского князя с Ригою и Готским берегом (1229)? И чем особенно ‘объективно’ то единственное берестяное письмо, автор которого “ориентировался на церковнославянский язык, но все же допустил ряд древнерусских элементов” (Зализняк 1987, 129; Янин, Зализняк 1986, 92, 132)? Неужели послание от монаха к монаху, посвященное выяснению их личных отношений и изобилующее шифтерами (из 62 слов этого текста более четверти — формы 1 и 2 л.) (Янин, Зализняк 1986, 68—70, 215), действительно ‘объективнее’ международного соглашения, среди полутора тысяч слов которого формы 1 и 2 л. не встречаются ни разу (РЛА, 420—447)? Заметим попутно, что в деловых текстах славянизмы очень часто появляются именно там, где вперед выступает субъективное начало: се азъ ¹⁴.

В большинстве случаев узнать подлинный характер речевой установки автора практически невозможно — теория Б. А. Успенского оказывается неверифицируемой (ср. Shevelov 1987, 170). Но и там, где


284

лингвистическая прагматика позволяет выявить степень ‘субъективности’ памятника (см. Падучева, Крылов 1984), его историко-стилистическая характеристика не обязательно совпадает с прагматической. С этой точки зрения, далеко не всегда убедительны даже те примеры, на которых останавливается сам Б. А. Успенский, в том числе взятые из Ивана Грозного (курсивом выделен церковнославянский текст): “А дотоле у Троицы было крепко житие, и мы се видехом: и при нашем приезде потчивают множество, а сами чювственны пребывают. А во едино время мы своима очима видели в нашь приезд. Князь Иоанн был Кубенской у нас дворецкой. Да у нас кушание отошло приезжее, а всенощное благовестят” и т.д. (ИГ, 175; ср. Успенский 1987, 60). Очевидно, что в церковнославянской части цитаты дейктические формы встречаются не реже, чем в русской: доказать, что данный отрывок действительно отражает смену языковой установки не удастся — скорее верно обратное [не случайно переход ‘с языка на язык’ в этом послании Л. П. Якубинский назвал “неожиданным” (Якубинский 1986, 141)]. А примеры из Жития протопопа Аввакума носят уже прямо-таки анекдотический характер: “Слабоуміемъ объять и лицемѣріемъ, и лжею покрыть есмъ; братоненавидѣніемь и самолю-біемъ одѣянъ; во осужденіи всѣхъ человѣкъ погибаю, и, мняся нѣчто быти, а калъ и гнои есмъ, окаянной, — прямое говно! отвсюду воняю, — душею и тѣломъ” (РИБ 1927, стб. 71; Успенский 1987, 61). Трудно поверить, что Б. А. Успенский действительно думает, будто “Аввакум переходит в процессе речи с объективной, Божественной точки зрения на точку зрения личную” (Успенский 1987, 61). Неужели калъ и гнои есмъ -это объективная характеристика, “соотносимая с высшей реальностью” и “раскрывающая духовный смысл событий”, а прямое говно! отвсюду воняю добавлено лично от себя и отражает субъективную позицию автора (ср. Успенский 1987, 319)?

Итак, где бы мы ни силились провести функциональную границу между ‘языками’, противопоставляя их как объективный субъективному или высокий низкому, как христианский языческому или духовный светскому, как сакральный профанному или культурный бытовому, всегда останется заметное число явлений, не укладывающихся в прокрустово ложе любой из этих оппозиций (ср. Seemann 1983, 553—554; Worth 1984a, 233) ¹⁵. Соотношение русских и церковнославянских форм в конкретных текстах зависело от очень многих факторов, нередко возникавших ad hoc (ср. Hüttl-Folter 1983, 150—152 и др.; Зееман 1985, 8—9), — и в то же время ни от одного из них целиком. Бывало, что элементы ‘двух’ языков сменяли друг друга вообще “без видимой мотивировки” (Якубинский 1953, 308). “Очень часто выбор


285

того или иного из возможных вариантов кажется делом случая, словно составителю текста было совершенно все равно, как написать — злато или золото, страна или сторона и т.д. Действительно, очень трудно угадать, почему в ‘Слове о полку Игореве’ в одном месте сказано: ‘Ярославна рано плачеть Путивлю городу на заборолѣ’, а вскоре после того, в совершенно таком же месте: ‘Ярославна рано плачеть в Путивлѣ на забралѣ’” (Винокур 1959, 53). Вряд ли такие случаи можно объяснить полуграмотностью авторов. По-видимому, Г. О. Винокур был прав, когда видел в таком смешении славянизмов и русизмов сознательное “безразличие”, имеющее в то же время “свою особую закономерность” (Винокур 1959, 53; ср. Кандаурова 1968) ¹⁶.

На наш взгляд, для того, чтобы оспорить теорию Б. А. Успенского, сказанного было бы достаточно: при определении диглоссии принцип дополнительной дистрибуции функций нам кажется важнейшим, а остальные ее признаки — факультативными (ср. Иванов 1988, 124). И тем не менее мы рассмотрим их все.

Согласно Б. А. Успенскому, вторая особенность диглоссии заключается в том, что предметом кодификации и обучения становится лишь один из двух сосуществующих языков: “Понятие языковой нормы и, соответственно, языковой правильности связывается в условиях диглоссии исключительно с книжным языком, что проявляется прежде всего в его кодифицированности. Напротив, некнижный язык не может быть в этих условиях кодифицирован” (Успенский 1987, 16). Однако со времен А. А. Шахматова известно, что деловая письменность Древней Руси продолжала особую графико-орфографическую традицию, отличную от церковной (Шахматов 1886, 132; Соболевский 1887, 103). А недавно в результате сплошного изучения новгородских берестяных грамот А. А. Зализняк выяснил, что бок о бок со стандартными книжными нормами (графико-орфографическими, фонетическими, морфологическими, синтаксическими) существовали и другие, отличные от них бытовые нормы письма, по крайней мере в некоторых контекстах равноправные с книжными. По словам исследователя, “ни в какой период берестяные грамоты не стоят полностью вне орфографической регламентации”; “они, за немногими исключениями, вполне грамотны с точки зрения графико-орфографической системы, которой пользовался пишущий; в целом вполне строги также синтаксис и морфология грамот” (Зализняк 1984, 76, 150). По-видимому, обе системы письма — книжная и бытовая — усваивались в процессе формального обучения. Иначе “невозможно было бы объяснить многовековую традицию одних и тех же отклонений от


286

книжной системы (при отсутствии отклонений в других принципиально сходных пунктах). Так, мальчик Онфим в своих ученических упражнениях <...> последовательно пишет я звѣре, поклоно, ко данилѣ, на домитрѣ, а написавши взяти, исправляет это на возяти. Ясно, что его именно так и учили; а между тем в церковных книгах того времени пишется, как известно, звѣрь, поклонъ и т.д.” (Зализняк 1984, 63). Как можно после работ А. А. Зализняка по-прежнему говорить о томъ, что нормализаторская и кодификаторская деятельность в Древней Руси была связана только с церковнославянским языком (Успенский 1987, 20), что в новгородских берестяных грамотах допустимо “усматривать лишь элементы нормализации речи, текста, но никак не нормализацию языка” (Успенский 1987, 71, ср. 78)? Но “если <...> кодифицируются или преподаются в процессе формального обучения два языка, перед нами не диглоссия, а двуязычие” (Успенский 1987, 17).

Еще один, третий, признак диглоссии Б. А. Успенский видит в “принципиальной невозможности” “перевода с одного языка на другой” (Успенский 1987, 17). Но в древнейший период письменной истории русского языка в таких переводах не возникало необходимости (Колесов 1986, 34; Shevelov 1987, 171, ср. 176—177 прим. 4): язык церкви был чрезвычайно близок к местным диалектам и потому более или менее доступен каждому (Сухомлинов 1854, 73—82; Соболевский 1980, 29, 50; Винокур 1983, 256; Unbegaun 1973, XX; Успенский 1987, 191; и др.; ср. при этом Ягич 1889, 3—4). “Самое направление литературы преимущественно поучительное и связанная с ним необходимость быть общепонятным предохраняли писателей от исключительности”. Если же “слово, употребленное в поучении, считали не для всех понятным, то вслед за ним предлагали и объяснение” (Сухомлинов 1854, 73 сл.) — т.е. своего рода ‘перевод’. [Любопытно при этом, что таких ‘переводов’ требовала не только книжная, но и диалектная лексика (Янин, Зализняк 1986, 165—166).] Толкования не всегда давались в самом тексте — аналогичной цели часто служили глоссы, в которых церковнославянизмы пояснялись русскими эквивалентами точно так же, как и слова, заимствованные из греческого, латыни или западноевропейских языков (ср. Улуханов 1972, 30).

Считается, что при диглоссии “невозможно функционирование соотносящихся друг с другом параллельных текстов с одним содержанием — коль скоро некоторое содержание получает языковое выражение, т.е. выражено на одном языке, оно в принципе не может быть выражено на другом” (Успенский 1987, 17). Эта формулировка кажется неудачной из-за расплывчатости понятия ‘содержание’: будет


287

ли абсолютно одинаковым смысл двух текстов, если он получил разное языковое выражение? и разве нельзя говорить о смысловой себетождественности текста, фрагмента, фразы, а между тем они то и дело объединяли русское и церковнославянское начала? Но если для того, чтобы фиксировать наличие лингвистически разнородных, но семантически тождественных текстов, достаточно приблизительного совпадения их содержания, то такое явление в Древней Руси, несомненно, имело место. Да и как могло быть иначе, если эмпирическая реальность воспринималась книжниками через призму известных аналогов и образцов, почерпнутых, в первую очередь, из священной и церковной истории, а вновь создаваемые произведения мыслились “как конкретные реализации исходного текста” (Успенский 1987, 56)? Во втором послании Курбскому (1577) Иоанн писал: “Вы убо, яко диавол, с Селивестром попом и с Олексеем с Адашевым рекосте, яко же он во Иове хваляся: Обыдох землю и прошед поднебесную, и поднебесную под ногами учиних” (ИГ, 210). Обобщаясь и оцениваясь, исторические события и высказывания, которым в действительности соответствовал древнерусский язык, получали ‘перевод’ на язык церкви (ср. Лихачев 1961, 9 и др.; Успенский 1987, 56—57).

Против закрепленности тех или иных языковых средств за каждым конкретным содержанием говорит и такое свойство древнерусской литературы, как ее вариативность. Различные изводы одного и того же памятника — делового или литературного — зачастую отличаются друг от друга именно степенью русификации или славянизации — вплоть до возникновения параллельных мест ‘на разных языках’. Один из таких случаев разбирает Б. А. Ларин в статье о разговорной речи Московской Руси. В Житии Михаила Клопского (3 редакции вт. пол. XV — пер. пол. XVI вв.) он находит несколько реплик, которые “явно отражают разговорные формулы”, причем “от первой редакции до последней (Тучкова) они все более и более переделываются < ...> и переходят в высокую книжную фразеологию” (Ларин 1977, 167). Например: 1) “Чему, сынько, имени своего нам не скажеши?”; 2) “Сынок, о чем нам имени своего не кажешь, колико с нами во обители живуще?”; 3) "Почто, чадо, имени своего не повеси?” (ЖМК, 91, 118, 147). Сопоставим также слова князя Шемяки в ранней редакции и в изложении Тучкова: “Михайлушко, бегаю своей отчине, и збили мя с великого княжениа!” и “Отче, моли бога о мне, яко да паки восприиму царствиа скыфьтры: согнан бо есмь от своея отчины великого княжениа Московьского!” (ЖМК, 96, 156). Чем не ‘перевод’ с древнерусского языка на церковнославянский? Показательно при этом, что разные редакции Жития Михаила Клопского осознавались


288

современниками именно как “параллельные тексты с одним и тем же содержанием” (см. ЖМК, 85—86).

Очевидно, что в период после второго южнославянского влияния переложения, подобные тучковскому, были явлением нередким и характерным — сравним хотя бы судьбу Жития Михаила Черниговского в ранних редакциях и в обработке Пахомия Серба (ИРБ, 115—116; Алексеев 1987, 43). Вряд ли также нужно специально оговаривать, что славянизация затрагивала не отдельные фразы, но касалась целого текста. В этом отношении интересна история Жития Зосимы и Савватия (XVI в.): первоначально составленное игуменом Досифеем по-русски, оно было затем переложено на книжный язык бывшим митрополитом Спиридоном. Как считал Л. П. Якубинский, литературный вариант этого произведения есть по сути не что иное, как “перевод <...> записок Досифея на церковнославянский язык” (Якубинский 1986, 139—140). Сходным переделкам наряду с конфессиональными подвергались также и светские памятники - летописные и юридические (ср. Успенский 1987, 249—250). Но, рассматривая конкретные случаи такого рода, Б. А. Успенский называет их не ‘переводами’, а ‘редакционной обработкой текста’: “<...> о переводе речь могла бы идти только в том случае, если бы имело место сознательное и последовательное соотнесение двух языков, противопоставленных как самостоятельные системы” (Успенский 1987, 250; разрядка моя. — М.Ш.). Читать это тем более странно, что несколькими страницами ранее Б. А. Успенский сам характеризует языковую ситуацию XV — пер. пол. XVII вв. совсем иначе: “ <...> если в древнейший период книжный язык мог восприниматься в качестве кодифицированной разновидности живого языка, то теперь он оказывается ощутимо противопоставленным живой речи”; хотя “в Моск. Руси сохраняется диглоссия, но ц-сл. язык осознается теперь как вполне самостоятельная система” (Успенский 1987, 191, 245), т.е. как особый язык (разрядка моя. — М.Ш.).

Вероятно, причина этой непоследовательности заключена в том, что Б. А. Успенский полагает все перерабатываемые тексты написанными на ‘просторечии’. Оно понимается как стилистическая подсистема книжного языка, которая вместе с ‘чистым’ церковнославянским противостоит живой речи, а “выделение высокого языка в рамках языка книжного” носит, по мнению Б. А. Успенского, “вторичный характер” (Успенский 1987, 253). Однако экскурсы в область ‘языкового сознания’ XVI—XVII вв., как нам кажется, свидетельствуют о другом. Так, в Простословии Евдокима (кон. XVI в.) говорилось о “простыѧ рѣчи”, которой книжники владеют, “оумѣѧ ѿ дѣт'ства


289

своего” (Ягич 1896, 635), а Зиновий Отенский тот же языковой вариант именовал “общими народными речами” (Зиновий 1853, 964—967; Толстой 1976, 186—189). Следовательно, обособляясь от строгой церковнославянской нормы, 'просторечие' непосредственно соотносилось с общеупотребительным языком. Впрочем, как бы ни решать этот вопрос, уже собственно лингвистические показания древнерусских памятников не оставляют сомнения в том, что в XI—XVII вв. разные языковые варианты могли выражать 'одно и то же' содержание и встречаться ‘в одном и том же’ контексте ¹⁷.

Определив три типологических признака диглоссии, Б. А. Успенский добавляет: “При несоблюдении хотя бы одного из этих условий мы вправе предположить, что сосуществующие друг с другом языки находятся не в отношениях диглоссии, а в отношениях двуязычия” (Успенский 1987, 17). Мы уверены, что в Древней Руси не выполнялось ни одно из этих условий (но это еще не означает, будто в языковой ситуации того времени непременно следует видеть ‘двуязычие’). По-видимому, несоответствие своей теории описываемому объекту чувствует и сам Б. А. Успенский — чем иначе объяснить многие противоречия в его работах? Устранить эти противоречия можно только двумя способами, изменив либо типологическую характеристику диглоссии, либо историческую характеристику древнерусской языковой ситуации. Нам кажется более правильным второй путь, но сторонники Б. А. Успенского выбрали первый. Цель их — любой ценой спасти термин, как угодно меняя его содержание ¹⁸.

Одну из модификаций теории Б. А. Успенского предложил недавно Г. А. Хабургаев. Из его статьи выясняется, что он считает необязательными все три дифференциальных признака диглоссии: и отсутствие параллельных текстов на ‘двух’ языках, и отсутствие кодификации ‘второго’ языка, и даже отсутствие у ‘обоих’ языков ряда общих функций. По собственным словам автора, “некоторые приписываемые” диглоссии “признаки (четкое дополнительное распределение ‘двух’ языков и др.) не являются определяющими, а сама ‘теория’ нуждается в совершенствовании’ (Хабургаев 1988, 56 прим. 38) ¹⁹. По Г. А. Хабургаеву, важнейшее симптоматическое свойство диглоссии — сосуществование двух генетически различных языков, которые осознаются языковым коллективом как один; других конститутивных свойств у нее нет (Хабургаев 1988, 53 и далее). До некоторой степени такое понимание восходит к работам Б. А. Успенского: в одном из своих многочисленных определений он действительно интерпретировал диглоссию “как такую языковую ситуацию, когда два разных языка воспринимаются <...> и функционируют как один” (Успенский 1987,


290

15). О том, как эти ‘языки’ функционировали, речь шла выше; остановимся теперь на том, как они воспринимались ²⁰.

В первую очередь, следует подчеркнуть, что функционирование языка и его восприятие — это две разные проблемы. Не всякое изменение языкового сознания непременно сопровождается изменением места языка в культуре: так, в результате второго южнославянского влияния язык церкви стал рассматриваться как чужой (Толстой 1976; Успенский 1987, 191—192, 244—245; Хабургаев 1988, 56—57), однако на его функциях это поначалу почти не сказалось. Опираясь на психологические и функциональные критерии, ученые получают разные результаты: Г. А. Хабургаев, например, относит разрушение диглоссии к рубежу XIV—XV вв. (Хабургаев 1988, 56—57; ср. Freidhof 1984), а Б. А. Успенский — лишь ко второй половине XVII в. (Успенский 1987, 317—334; ср. Issatschenko 1978). В одном и том же обществе отдельные группы (и даже отдельные лица) могут воспринимать языковую ситуацию несходным образом, как это было, скажем, в начале XIX в.: архаисты считали церковнославянский и русский одним языком, а карамзинисты — двумя (Тынянов 1968, 26—27; Левин, Григорьева 1956, 258—261; Успенский 1985, 34—41, ср. 105—111, 175—183), но на судьбе языка церкви это не отражалось никак — он оставался языком русского православного богослужения и только. Как же определить языковую ситуацию в том случае, если языки функционируют как два, а воспринимаются как один, или наоборот? А если языковое сознание коллектива неоднородно, то какую общественную группу следует выбрать ‘камертоном’? Трудности, возникающие при ответах на эти вопросы, делают опору на лингвопсихологические критерии крайне ненадежной.

Б. А. Успенский уверяет, что “при диглоссии книжный и некнижный языки воспринимаются как один язык <...> Между тем для внешнего наблюдателя (включая сюда и исследователя-лингвиста) естественно в этой ситуации видеть два разных языка” (Успенский 1987, 15). Скажем сразу: в том, что разные языковые варианты воспринимались в Древней Руси как единое целое, мы не сомневаемся — на это недвусмысленно указывал еще Нестор. “По всем соображениям Русский язык и Славянский не представлялись в сознании предков наших двумя различными языками” (Сухомлинов 1854, 72). Сомнение вызывает другое: а действительно ли в Древней Руси письменных языков было два? Б. А. Успенский призывает в свидетели ‘внешнего наблюдателя’, но оказывается, что мнения византийского и русского историков по этому вопросу совпадают. Как объясняет сам ученый, использование церковнославянского языка при христианизации Руси


291

“было естественным и с византийской точки зрения. В греч<еской> перспективе вост<очно>-сл<авянские> и юж<но>-сл<авянские> диалекты вообще, видимо, не представлялись принципиально разными <...> Для такого восприятия были <...> реальные основания: по сообщению византийского историка Иоанна Скилицы, когда в 970 г. рус. войско ‘сражалось с византийцами, имея союзниками болгар, венгров и печенегов, то русские выстраивались вместе с болгарами как говорящие на едином славянском языке’” (Успенский 1987, 28).

Не спасает и обращение к компетентным “исследователям-лингвистам” (Успенский 1987, 15; Хабургаев 1988, 57). Что делать, если К. С. Аксаков (1846) склонен был видеть в далеком прошлом сосуществование двух языков, а М. И. Сухомлинов (1854) — только один язык? Нельзя списывать разницу мнений на ‘наивность’ лингвистики XIX столетия: так, уже в наши дни соотношение двух языковых начал Н. И. Толстой (1963) назвал “гомогенным двуязычием”, а Г. А. Хабургаев (1988) — “гетерогенным одноязычием”. Прогресс науки налицо, однако найти решение вопроса, которое было бы приемлемо для всех, по-прежнему непросто. Разные ученые в разное время определяли ситуацию XI—XIV вв. то как триязычние (А. В. Исаченко), то как двуязычие (А. И. Соболевский, А. А. Шахматов., Л. П. Якубинский, В. В. Виноградов, А. В. Исаченко, Д. С. Лихачев, Н. И. Толстой), то как диглоссию (Б. А. Успенский, Г. Хютль-Фольтер, А. В. Исаченко, К.-Д. Зееман, Г. Фрайдхоф, Г. А. Хабургаев), то как сосуществование трех разновидностей (Г. О. Винокур, В. В. Виноградов) или двух типов (В. В. Виноградов, А. И. Горшков) одного языка, то просто как одноязычие (И. И. Срезневский, Г. Ю. Шевелев, Г. Лант). Показательно при этом, что многие авторитетные лингвисты по нескольку раз пересматривали свои взгляды по этому вопросу. Напрашивается единственный вывод: ‘пересчитать’ письменные ‘языки’ Древней Руси нельзя в принципе.

Объяснение этому явлению может быть только одно. В древнейший период истории Русского государства, когда различные области общественной деятельности составляли единый социокультурный континуум, письменная продукция эпохи образовывала иерархическую систему жанров и рубрик, подобную той, которую для сербской ситуации XI—XIV вв. обрисовал Н. И. Толстой. Эта иерархия текстов предполагала двухполюсную иерархию языковых вариантов, крайние точки которой — ‘высшая’ и ‘низшая’ — были представлены соответственно церковнославянским языком и местным диалектом (Толстой 1961, 54; 1977; 1988, 164—173) [ср. сходную точку зрения Р. И. Аванесова (1973, 19—20) и Д. С. Ворта (Worth 1977, 251—254; 1978, 379—385;


292

1984a; а также Седакова 1987, 202—205)]. Но, хотя предпосылки для разграничения ‘двух’ языков возникли одновременно с принятием христианства, языковую ситуацию Древней Руси нельзя все же считать двуязычием в тесном смысле слова: культовый язык не был отделен от некультового не только функционально, но и лингвистически. В процессе выработки местных норм церковнославянского языка древнерусские книжники последовательно снимали “старославянские особенности, противопоставляющие” его “как генетически южнославянский язык собственно древнерусскому как восточнославянскому, в то время как особенности, на уровне замкнутых систем не противопоставленные”, сохранялись (Хабургаев 1984, 13—14; ср. Успенский 1987, 84—128). Таким образом, различие между языком частных посланий, языком администрации и языком церкви было сведено к “ограниченному набору релевантных признаков”, который основывается к тому же “не на данных сравнительно-исторической грамматики, а на функциональном противопоставлении языков” (Успенский 1987, 74, 73), а то и на “языковом сознании” древнерусских авторов (Живов 1988, 57). Общее число предполагаемых различительных признаков — около 40 (Успенский 1987, 129—180), но далеко не все они и далеко не всегда позволяют реально противопоставить языки друг другу (ср. Зализняк 1987, 115—116): так, все отличие ‘литературного просторечия’ от ‘некнижного’ письменного языка сводится к тому, что в книжных текстах могут иногда употребляться — при этом часто не к месту и неправильно — простые претериты, причастия, двойственное число, дательный самостоятельный и еже с инфинитивом (ср. Живов 1988, 56 и далее). И “набор признаков <...> и характер противопоставления по тем или иным признакам достаточно изменчивы” (Успенский 1987, 179), в том числе по жанрам и даже по отдельным текстам: то, что в одном случае выступает как функциональный ‘славянизм’, в другом оказывается нейтральным элементом ‘русского’ текста, и наоборот (ср. Успенский 1987, 179—180 и др.). Кроме того, расхождения между языками почти не затрагивают лексики: по мнению Б. А. Успенского, до XV в. лексический уровень оставался в этом отношении недифференцированным (Успенский 1987, 52—53, 177, 192 и далее; ср. Зализняк 1987, 115) ²¹. Закономерен вопрос: что же это за 'два' языка, словарные границы между которыми открыты, а формальные различия исчерпываются небольшим и непостоянным списком (ср. Аванесов 1973, 9; Lunt 1975; 1987)? Иные современные диалекты дальше отстоят от литературной речи, чем древнерусский язык от церковнославянского ²².

Полярность языка церкви и местного диалекта во многом была осла-


293

блена еще и тем, что между ними вклинивалась третья языковая система - общерусский деловой стандарт. Оппозиция языковых вариантов, которую Б. А. Успенский считал привативной (Успенский 1987, 4, 196), а Г. Ю. Шевелев — эквиполентной (Shevelov 1987, 163), оказалась в конечном счете градуальной: наряду с противопоставлением разных форм древнерусского языка церковнославянскому в специфических условиях древнего Новгорода (а может быть, и за его пределами?) “церковнославянский язык до некоторой степени сближался со стандартным древнерусским. В морфологическом отношении и отчасти даже в отношении фонемного состава словоформ” оба этих языковых варианта “оказывались <...> противопоставленными живому древненовгородскому диалекту” (Зализняк 1987, 131 сл.). Собственно лингвистические различия между местной и общерусской нормой могли быть значительнее, чем между ‘стандартным древнерусским’ и церковнославянским (ср. Зализняк 1987, 115—116, 118—120) ²³.

В большой степени на своеобразие ситуации XI—XVII вв. влияло то, что, помимо трех видов языковой нормы, существовали всевозможные разновидности их смешения. Хотя языком религиозной литературы, занимавшей высшие ступени жанровой иерархии, был, как правило, церковнославянский, а языком бытовой письменности, как правило, местный диалект (ср. Worth 1984a, 231—233), ‘чистота’ обеих этих систем никогда не бывала полной: “<...> два языковые полюса <...> выступают в чистом виде только в лаборатории исследователя, но не в живой практике” (Shevelov 1987, 170; ср. Аксаков 1846, 79; Хютль-Ворт 1973, 30). Язык быта принимал в свой состав элементы церковнославянские (например, Селищев 1957, 58—59; Якубинский 1986, 288—290; Ларин 1975, 65, 70—71, 88—89; Мещерский 1958, 94, 99—101; Улуханов 1964, 146—149; Worth 1974; 1976; 1978а; 1984; Уорт 1975; Зализняк 1984, 58, 130; Янин, Зализняк 1986, 91—92, 132; и др.), а язык культа — элементы общерусские и местные: А. И. Соболевский утверждал даже, что “славянорусский язык церковнославянских текстов был различен в разных местах Древней Руси” (Соболевский 1980, 31, 33; ср. также Дурново 1969, 33; Worth 1977, 250—251; Хабургаев 1984, 15—16; Shevelov 1987, 164—165; Успенский 1987, 128). Не следует при этом упускать из виду, что язык Священного Писания и язык частного послания являли собой только крайние точки языковой гаммы, а между ними располагались различные синкретические образования, где удельный вес славянизмов был, как правило, тем больше, чем выше стоял тот или иной памятник в жанровой иерархии, и наоборот: чем строже выдерживал памятник книжную норму,


294

тем выше оказывалась его ценность (ср. Аванесов 1973, 9). Особенно интересен с этой точки зрения язык летописей. С одной стороны, они воспринимались как непосредственное продолжение библейской истории (Лихачев 1947, 152—153, 168) — отсюда их связь с книжной стилистикой (Алексеев 1987, 43). С другой, они были не чужды практического значения, в том числе правового: “В тяжбах и ссорах наши предки ссылались на них, как на юридические акты” (Буслаев 1867, 375). Эта функциональная двойственность летописей не могла не отразиться на их языке, обнаруживающем “постоянное смешение двух наречий, церковнославянского и русского, как будто бы это был один язык” (Срезневский 1903, 166). Поэтому историческая стилистика, ограничивающаяся ‘чистыми’ церковнославянским и древнерусским, становится сродни оптике, которая, исследуя только ультрафиолетовое и инфракрасное излучение, игнорировала бы видимую часть спектра.

Конечно, для того, чтобы безоговорочно доказать зависимость языка от жанра, необходимо сопоставить лингвистические характеристики двух произведений, написанных одним автором и на одну тему, отличающихся друг от друга только жанровой принадлежностью и сохранившихся в оригинальном виде. К сожалению, текстами, удовлетворяющими всем этим требованиям, мы не располагаем, но некоторые памятники по своим характеристикам приближаются к идеалу. Таковы, в частности, фрагменты Лаврентьевской летописи (1377), посвященные Феодосию Печерскому (под 1051 и 1074 гг.), и его Житие по Успенскому сборнику (XII—XIII вв.). Если принять гипотезу о том, что Нестор-летописец, сообщивший Повести временных лет идеологическую и литературную цельность, и Нестор-агиограф, составивший жития Бориса и Глеба и преподобного Феодосия, — это один и тот же монах Киево-Печерского монастыря, и отвлечься от того факта, что дошедшие до нас древнейшие списки отстоят от протографов, по-видимому, на 3—4 копии (Schachmatoff 1881, 615; ПВЛ 2, 153—154), а Лаврентьевская летопись, кроме того, отражает редакцию не Нестора (1113), а Сильвестра (1116), — тогда разницу в языке между летописью и житием можно будет объяснить местом обоих памятников в жанровой иерархии. Хотя оба текста написаны по-церковнославянски (со включением спорадических русизмов), между ними можно обнаружить целый ряд существенных различий не только в области лексики и синтаксиса, но также в их фонетике, морфологии и орфографии. Так, для Жития Феодосия характерны нестяженные формы имперфекта (слышааше, мысліааше, зърѧаше, исхожааху, творіаахутъ, бѣаше, пребываахъ и мн. др.) и членных оконча-


295

ний прилагательных и причастий (недостоинааго, богоносьнааго, чьрьньчьскууму, отьчьскыихъ, послѣдьниимъ, добрыими, послушающиимъ и мн. др.), тогда как в летописи они не зафиксированы ни разу. В Повести временных лет по Лаврентьевскому списку в дат. и местн. пад. личных и возвратных местоимений встречаются только формы moбѣ, coбѣ; в Житии Феодосия, напротив, преобладает написание тебѣ, себѣ (16 раз у 2-го писца) или тебе, себе (13 раз, из них 12 у 1-го писца и 1 у 2-го). Форма тобѣ в житии отсутствует, a coбѣ употребляется лишь дважды (оба раза у 1-го писца) ²⁴. В род. и вин. пад. местоимения ты в летописи под 1074 г. находим форму тобе (2 случая), под 1051 г. и в житии — только тебе. Частотность полногласий в летописи значительно выше: в Успенском сборнике они встречаются 19 раз (Кандаурова 1967, 397 и др.), в Повести временных лет — всего 15, но оба летописных рассказа вместе взятые почти впятеро короче, чем Житие Феодосия. Йотированное местоимение 1 л. ед.ч. (язъ) отмечено только в летописи (под 1051 г.). В обоих памятниках на месте *tj и *kt’, за единичными исключениями, постоянно пишется щ, однако одно слово (пещера), все же позволяет стилистически противопоставить эти тексты друг другу: в летописи на 28 написаний типа печера только трижды встречается пещера; в житии, наоборот, на 39 написаний этой основы через щ дважды (у 1-го писца) попадается форма с ч (характерно, что в именах собственных вне зависимости от жанра — только /č’/) ??. Разумеется, перечисленными признаками лингвистические различия между текстами не исчерпываются ??, однако и их достаточно, чтобы почувствовать: Повесть временных лет написана в более низком регистре, нежели Житие Феодосия. Таким образом, у нас есть полное право утверждать, что стилистические разновидности книжного языка складывались, вопреки мнению Б. А. Успенского, не в XV—XVII, а уже в XI—XIV вв. (ср. Успенский 1987, 248), причем своеобразие их невыводимо из теории диглоссии: функционально церковнославянизмы (членные окончания на -аго, стяженные формы имперфекта и др.) могли нести на себе ту же нагрузку, что и русизмы (/č’/ на месте *kt’, написания типа тобѣ и т.п.).

По словам Б. О. Унбегауна, слияние гетерогенных элементов обретало иногда такие формы, что “трудно бывает определить, написан ли данный литературный отрывок на русифицированном церковнославянском или на славянизированном русском языке” (Унбегаун 1971, 330) ??. А если принять к тому же во внимание, что в Древней Руси не было ни одной функционально-тематической группы текстов, язык которой не колебался бы в довольно широких пределах, пересекаясь


296

и совпадая с языком других групп ??, — мы неминуемо должны будем признать проницаемость любых жанрово-языковых границ, предельно размытых в условиях единого лингвофункционального континуума (ср. Worth 1984a, 231; Седакова 1988, 201). Именно эту особенность языковой ситуации русского средневековья имел в виду Ф. И. Буслаев, когда говорил: “Древние памятники писаны частию на церковнославянском, частию на древнерусском языке, весьма близком к теперешнему народному: так что от сочинений религиозных через послания, летописи, юридические документы нечувствительно переходишь к древним русским стихотворениям, а от сих последних — к народным сказкам и песням” (Буслаев 1867, 188; разрядка моя. — М.Ш.).

Непрерывность лингвокультурного ‘пространства’, диффузия церковнославянских и русских форм, языковая неоднородность в пределах одного жанра, одной темы и приблизительно в один исторический промежуток понуждали даже больших знатоков древнерусской письменности считать самые разные тексты того времени написанными на одном языке: “До XIII века язык собственно книжный — язык произведений духовных, язык летописей и язык администрации — был один и тот же” (Срезневский 1959, 67) ²⁹. Конечно, в этих словах И. И. Срезневского заключено известное преувеличение: лингвистические характеристики Остромирова евангелия, Слова о законе и благодати, Повести временных лет, Русской Правды и, добавим мы, новгородских посланий на бересте во многом не совпадают. “Различие в настроении мысли, - писал М. И. Сухомлинов, — не могло не обнаружиться в различии слова, и действительно выразилось, но только не употреблением двух различных, хотя и соплеменных языков, а в образовании двоякого слога одного и того же языка” (Сухомлинов 1854, 74; Хютль-Фольтер 1978, 111) ³⁰. Разумеется, языковых вариантов в Древней Руси насчитывалось не два, а значительно больше: “Это был в идеале один язык <...> материализовавшийся не в двух, но в бесчисленных индивидуальных и локальных вариациях” (Shevelov 1968, 204). Языковое своеобразие каждого текста определялось его жанровыми, тематическими или модальными особенностями, местом написания, личными склонностями автора или писца, уровнем их образованности и т.д. и т.п. — вплоть до чисто технических причин, влиявших на выбор того или иного варианта [ср. явление конца строки, обнаруженное Т. Н. Кандауровой (1968б)]. Все это заставляет говорить о различных видах дифференциации, в первую очередь семантико-стилистической, не только не разрушавшей, но даже подчеркивавшей языковое единство Древней Руси (ср. Аванесов 1973, 7): раз


297

славянизмы и соответствующие им русизмы, сочетавшиеся в довольно узких пределах, систематически дифференцировались по своему лексическому или стилистическому значению (Якубинский 1953, 275, 300—301, 308, 318—320, 325—327; Винокур 1959, 80—84; Ларин 1975, 163—164; Улуханов 1964; 1972, 27—35, 77-89; Белозерцев 1964; Кандаурова 1967а; 1974; Shevelov 1968; Хютль-Ворт 1973, 43—47; Hüttl-Folter 1983; Хабургаев 1984, 14—20; и мн. др.), мы обязаны предположить, что имеем дело с формами одного языка (Хютль-Ворт 1973, 47); то, что формы эти разного происхождения, не должно нас смущать, поскольку по своей природе письменный язык — всегда ‘вторичный’ и ‘искусственный’. Если же мы все-таки отказываемся говорить об одном письменном языке русской древности, так только потому, что многочисленные семантические и стилистические различия между формами то и дело оказываются неопределенными и иррегулярными либо вовсе отсутствуют (ср. Успенский 1976, 92—93). По-видимому, и с собственно лингвистической, и с историко-культурной точки зрения, дополняя ‘волновую’ терминологию ‘квантовой’, языковую ситуацию XI—XIV вв. вернее всего было бы определить как не до конца реализованное двуязычие, двуязычие in potentia, складывавшееся в условиях поляризованного и иерархизированного языкового континуума ³¹.

Превращение двуязычия in potentia в двуязычие in actu растянулось на четыре столетия (XV—XVIII вв.). Этот процесс объединил две ведущие тенденции, которые кажутся противоположно направленными, но в действительности выражают разные стороны одного и того же исторического движения. Первая связана с постепенным распадением единого языкового континуума на социокультурное многоязычие; ее существо — в последовательной дифференциации и специализации языков, обслуживающих разные сферы культуры (см. Шапир 1988). Важнейшим этапом на этом пути стало отделение языка церкви: в результате второго и третьего южнославянских влияний (Успенский 1987, 181—226, 275—316) церковнославянский, искусственно ‘архаизированный’ и ‘эллинизированный’, далеко отошел от русского и навсегда потерял свою общепонятность; многие формы и грамматические категории, утраченные русским языком за восемь столетий, были искусственно сохранены в языке культа (Ягич 1889, 152—153; Соболевский 1980, 50—53, 105; Хютль-Фольтер 1978, 122; и др.). Вторая тенденция связана с формированием языка официального быта, который складывался через интеграцию языковых элементов, характерных для самых разных уровней жанрово-иерархической структуры русского средневековья. Решающее значение в истории


298

универсального языка письменного общения имел синтез русского и церковнославянского начал на самых разных уровнях: графико-орфографическом, морфологическом, лексическом, отчасти синтаксическом (Исаченко 1963, 154) ³². Завершение этого процесса пришлось на вторую половину XVIII в., когда важнейшие кодификации обоих языков совпали по времени с отмиранием так называемого “гибридного (упрощенного) церковнославянского” (Кутина 1978, 263; ср. Живов 1985; 1988), и в ‘славенороссийском’ языковом континууме образовалась невосполнимая лакуна (ср. Worth 1984a, 232—233).

Возвращаясь к монографии Б. А. Успенского, мы вынуждены признать общую концепцию ученого внутренне противоречивой и при этом далеко не всегда согласованной с конкретными данными исторической стилистики русского языка. Вместе с тем, стимулирующее влияние его идей очень велико — в том числе и на автора этой статьи. Без сомнения, книга Б. А. Успенского требует самого широкого и свободного обсуждения. Для этого, как минимум, она должна быть переиздана (в настоящем виде или с теми изменениями, которые сочтет необходимыми сам Б. А. Успенский). Если же при подготовке нового, хочется надеяться, отечественного издания будут учтены высказанные здесь замечания, цель, которую мы перед собой ставим, можно будет считать во многом достигнутой.

ПРИМЕЧАНИЯ

¹ Именно поэтому неправомерно такое решение вопроса: “ <...> история литературного языка — это история нормы”, а “история языка литературы — это история отклонений от нормы” (Успенский 1987, 1; ср. Worth 1977, 254). С одной стороны, историк литературного языка обязан изучать все отступления от нормы, если они не преследуют специальных целей (в частности эстетических), тем более, что граница между нормативным и ненормативным изменяется во времени и пространстве. С другой стороны, хотя “поэтическая речь <...> во всех своих измерениях” действительно “содержит элементы, выступающие как экстранормальные по отношению к действующей норме литературного языка” (Григорьев 1971, 43; ср. Schmidt 1975, 732), значительно более важная задача лингвистической поэтики — выявить особые нормы языка художественной литературы и воссоздать их историю (ср. Григорьев 1979, 82—88; и др.). Эти нормы могут быть свойственны произведению, автору, школе, направлению, эпохе и т.д. Нередко они распространяются на такие уровни языка, которые обычно вообще не подлежат регламентации. Несомненно, что язык литературы в тенденции оказывается кодифицированным строже, нежели литературный язык (ср. Schmidt 1975, 734): предполагая все общеязыковые нормы (ибо даже их нарушение здесь всегда или почти всегда значимо), словесное искусство накладывает на них нормы собственно поэтические, художественные, неведомые литературному языку.

² Аналогичным образом Г. А. Хабургаев предлагает “под культурно-языковой


299

ситуацией понимать отношения между литературным языком и бытовой речью” (Хабургаев 1988, 54).

³ Здесь необходимо оговориться: многие из тех форм, которые по традиции рассматриваются как сугубая принадлежность церковнославянской стилистики (аорист, членные окончания прилагательных на -аго в род. ед. муж. и cp.p., -ѣи в дат. и местн. ед. жен.р. и т.п.), в XII—XIII вв. (а по диалектам и позже) могли употребляться в разговорной речи. Но поскольку вопрос этот, еще недостаточно разработанный наукой, выходит за рамки настоящей статьи, мы условно примем в качестве церковнославянских тот же самый набор форм, что и Б. А. Успенский, надеясь таким образом избежать взаимного непонимания хотя бы в мелочах.

⁴ /ž’/ на месте *dj (чюжим) и препозитивное употребление возвратного местоимения (ся сключи) с самого начала были приемлемыми в русской редакции церковнославянского языка. Насколько нарушало книжную норму /sk’/ перед гласным переднего ряда (русскѣй), пока неясно (ср. Зализняк 1982, 71; Успенский 1987, 135).

⁵ Разумеется, в летописях устные высказывания персонажей передавались не только по-церковнославянски, но также по-древнерусски и на смешанном ‘славянорусском’ языке [ср. примеры И. П. Еремина (1949, 75—77)].

⁶ К сожалению, в своем новом понимании двуязычия Б. А. Успенский не всегда последователен. Ср., например: “ <...> в отличие от двуязычия, т.е. сосуществования двух независимых и в принципе эквивалентных по своей функции языков, которое представляет собой явление избыточное (поскольку функции одного языка дублируются функциями другого) и, по существу своему, переходное (поскольку в нормальном случае следует ожидать вытеснения одного языка другим или слияния их в тех или иных формах), диглоссия представляет собой очень стабильную языковую ситуацию, характеризующуюся устойчивым функциональным балансом (взаимной дополнительностью функций)” (Успенский 1987, 15). Но ведь функциональная эквивалентность языков при двуязычии всегда относительна, а потому ничего ‘избыточного’ и ‘переходного’ в двуязычии самом по себе нет: оно бывает стабильным и сохраняется столетиями, как, например, англо-французское двуязычие в Канаде. Напротив, диглоссия представляется менее стабильной и потому значительно более редкой ситуацией, чем двуязычие, и возможна лишь там, где перевод с языка на язык неосуществим по причинам технического и идеологического характера (ср., в частности, церковнославянско-русскую диглоссию у старообрядцев-беспоповцев).

⁷ Как писал Г. О. Винокур, “первоначальный письменный язык восточных славян” являл собою “известную амальгаму чужих и своих элементов, и вот почему, с чисто генетической точки зрения, этот язык нельзя назвать ни старославянским в собственном смысле слова, потому что в нем много русизмов, ни русским, потому что в нем много славянизмов. Лучше всего в этом отношении пользоваться традиционным термином: старославянский язык русского извода, понимая его возможно более широко, применительно к любому тексту, содержащему смещение обоих языковых начал в той или иной пропорции” (из статьи “Опыт краткой исторической стилистики русского языка”, архив Т. Г. Винокур; ср. Аванесов 1973, 9). Конечно, своя логика в таком решении есть, но она не оставляет никакого места для теории диглоссии.

⁸ Не стоит думать, что последовательное соблюдение книжной нормы непременно обусловлено тематикой (в данном случае, например, речь идет о Страшном Суде). В подтверждение процитируем статью из Соловецкой редакции того же устава, где сугубо юридическое содержание не вступает в противоречие с ‘чистым’ церковнославянским без единого маркированного русизма: “Иже есть ѡстаноутсѧ с(ы)н(о)ве и


300

дщери оу коегождо ч(е)л(ове)ка, братїи со сестрами равнаѧ часть ѡт всего имѣнїіа; иже ли сестра д(е)вою блоуд сътворить, а истыи свѣдители ѡбличають, таковаіа да не възметь оу братїи ѡт имѣнїіа ѡ(те)чьскаго части. Или братїѧ имѣнїѧ ради лжоу составѧть на сестрȣ, а боудеть познано дѣло ихъ лжа, таковыи по законоу каменїемъ да побієнъ боудеть” (КУ, 158). Вместе с тем, неправильно было бы считать, что церковнославянский язык продиктован здесь жанром: среди княжеских уставов есть такие, где церковнославянское и русское начало выступают на равных (например, Устав князя Ярослава о церковных судах), и такие, где церковнославянизмы вообще не встречаются (Устав князя Ярослава ‘о мостѣхъ’) (см. КУ, 85—139, 149—150).

⁹ Яркий пример языковой неоднородности жанра приводит Б. А. Успенский: “Наряду с текстами Грозного, написанными по-церковнославянски (такими, как первое послание Курбскому 1564 г.) и по-русски (такими, как послание Василию Грязному 1574 г.), мы имеем тексты, где автор переходит с одного языка на другой“, как ”в послании в Кирилло-Белозерский монастырь (1573 г.)” (Успенский 1987, 60). К этим трем разновидностям необходимо добавить четвертую, где оба начала бессистемно перемешаны: “В письмах Ивана Грозного к Курбскому <...> русские грамматические формы перемежаются иногда с церковнославянскими в совершенном беспорядке” (Якубинский 1986, 141).

¹⁰ Тот факт, что нам известно пока лишь единственное берестяное письмо, написанное под сильным влиянием церковнославянской литературной традиции, ни о чем не говорит. Еще недавно мы не ведали и о нем — грамота № 605 найдена в 1982-м, а опубликована только в 1986 г. Но предполагать возможность таких текстов мы были обязаны: так, известное послание Владимира Мономаха к Олегу Святославличу, понимать ли его как частное письмо или как дипломатический документ (ср. Франчук 1984, 61—62), написано на ‘книжном’ языке, хотя жанр, казалось бы, требует языка ‘бытового’ или ‘делового’.

¹¹ Ср.: “По местам кое-где заметно более влияние церковнославянское, а кое-где более влияние русское, но нигде нет ни того, ни другого наречия отдельно” (Срезневский 1903, 167).

¹² Несколько ниже мы постараемся показать, почему с типологической точки зрения любое ‘чередование’ русской и церковнославянской стихии правильнее понимать как разновидность их смешения или даже слияния, открывающего при этом широкие возможности для семантической и стилистической дифференциации гетерогенных элементов.

¹³ Вообще сходство между теориями обоих ученых очень велико, особенно в последовательном разграничении древнерусского и церковнославянского и определении сфер их влияния: “ <...> все случайное языка отброшено было в сторону от языка церковно-славянского; на нем нельзя было разговаривать, употреблять его выражением своих страстей и минутных мимоидущих движений, и даже более важных житейских дел” (Аксаков 1846, 41 и др.).

Любопытно, что именно этот аспект аксаковских рассуждений был признан наиболее важным для характеристики его концепции в целом. Так считал А. Ф. Лосев, который 8.ІІІ.1928 на заседании историко-терминологического кабинета при Философском отделении ГАХН прочитал доклад на тему ‘Филология и эстетика К. С. Аксакова’. Выступивший в прениях П. С. Попов заметил, что в “схематических построениях Аксаковской диалектики” “многое совершенно неприемлемо для филолога и лингвиста (напр, характеристика церковно-славянского языка)”. Отвечая оппоненту, А. Ф. Лосев прибегнул к тому же argumento ad ignoratiam, что и сторонники теории диглоссии: “Понима-


301

ние церковно-славянского, как языка вечного и общего вполне оправдано культурно исторически, с точки зрения психологии Московской Руси" (ЦГАЛИ, 28 об.—29; разрядка моя. — М.Ш.).

¹⁴ По мнению А. А. Зализняка, установка грамоты № 605 на церковнославянский язык обусловлена тем, что письмо от Ефрема к Исихию (вт. четверть XII в.) “посвящено нравственной, а не бытовой проблеме” (Зализняк 1987, 129). Может быть, это и так, но во многом аналогичное письмо от Гостяты к Василию (№ 9, конец XII в.) лишено явных церковнославянизмов (за исключением ѥже) и выдерживает стандартные древнерусские нормы (Арциховский, Тихомиров 1953, 40—42; Зализняк 1984, 58, 130; Янин, Зализняк 1986, 182). Неправомерно само противопоставление бытового нравственному, тем более что в обоих случаях речь идет не о христианской морали (ср. Гришина, Махов 1987).

¹⁵ Смысл последнего противопоставления вообще неясен; что такое быт, как не сфера культуры? Если же имеется в виду противоположность быта духовной культуре, то в Древней Руси они не были вполне отделены друг от друга, как не были отделены друг от друга оба древних языка. Церковь являлась, прежде всего, государственным институтом, подчиненным великим князьям; религиозная идеология проникала во все уголки общественной жизни и была неотъемлемым фактором быта — именно отсюда и проистекает синкретичность функций древнерусской литературы (ср. Азбелев 1959). Различные сферы деятельности образовывали единый, трудно расчленимый социокультурный континуум, а потому не был целиком замкнут в сфере духа и церковнославянский язык, “проникавший”, по выражению Б. А. Ларина, “во все жанры письменности” (Ларин 1977, 170). То же самое можно было бы сказать и о языке древнерусском.

¹⁶ Ср. яркий пример безразличия в выборе дублетов, взятый из административной прозы: “Аще кто назоветь чюжую жену блядию, а будеть боярьскаа жена великыих бояръ, за срамъ еи 5 гривенъ злата, а митрополиту 5 гривенъ злата, а князь казнить; и будеть меньшихъ бояръ, за срамъ еи 3 гривны золота, а митрополиту 3 гривны злата; а оже будеть городскыих людеи, за соромъ еи 3 гривны сребра или рубль, а митрополиту такоже, а сельскои женѣ 60 рѣзанъ, а митрополиту 3 гривны” [Устав князя Ярослава (НПЛ, 483); курсив мой. — М.Ш.]. Понятно, что недифференцированное употребление дублетов не ограничивалось областью фонетики; ср.: по всеи землѣ pycmѣu и по русьскои землѣ [Устав князя Владимира (НПЛ, 480)], мнѣ ли бы послати к тебе достоино, ци ли moбѣ ко мнѣ [Письмо Мономаха к Олегу Святославличу (ПВЛ 1, 165)] и мн. др.

¹⁷ По-видимому, с этим выводом согласен и Б. А. Успенский: “Один и тот же мир объектов (или один и тот же событийный текст) в принципе может быть описан как тем, так и другим способом <...> одно и то же содержание (‘един разум’) может быть выражено как на ц-сл. языке, так и ‘простою речию’” (Успенский 1987, 63—64). Впрочем, Б. А. Успенский согласен и с противоположной точкой зрения: “<...> коль скоро некоторое содержание <...> выражено на одном языке, оно в принципе не может быть выражено на другом” (Успенский 1987, 17; разрядка моя. — М.Ш.).

¹⁸ На сегодняшний день насчитывается уже около 10 противоречащих друг другу концепций диглоссии, причем далеко не всегда можно понять, какой из них придерживается тот или иной автор. Как уже говорилось, определение диглоссии в книге Б. А. Успенского (1987) представляется нам в основном приемлемым, хотя и избыточным. Во всяком случае, оно не в пример лучше того, которое выдвинул Ч. Фергюсон и на которое опираются А. А. Алексеев, Г. А. Хабургаев и Вяч. Вс. Иванов. Под определе-


302

ние Ч. Фергюсона подходит любая языковая ситуация — одноязычная, двуязычная и диглоссийная, если только общество располагает стандартным письменным языком: такой язык всегда “является носителем большого и авторитетного корпуса текстов, сложившихся или в более ранний период, или в пределах другого языкового коллектива” (Ferguson 1959, 336; Алексеев 1986, 3; Хабургаев 1988, 55; Иванов 1988, 124).

¹⁹ Поскольку Г. А. Хабургаев пишет о том, что в Древней Руси “нормы книжно-литературного языка” ощущались “как кодифицированная разновидность родной речи” (Хабургаев 1988, 53, 56 и др.), можно предположить, что этот ученый также считает язык деловых и бытовых грамот некодифицированным и усматривает в такой ‘некодифицированности’ существенную особенность языковой ситуации XI—XIV вв.

²⁰ Вообще роль субъективно-психологического начала в теории Б. А. Успенского чрезмерно велика. По его мнению, ‘изменения языкового сознания <...> являются основным фактором эволюции литературного языка”, история которого “оказывается самым непосредственным образом связанной с историей отношения к языку” (Успенский 1987, 8, 9). Как уже говорилось, даже разграничение сфер влияния ‘двух языков Б. А. Успенский пытается провести с оглядкой на психологию древнерусских книжников.

²¹ К сожалению, свою мысль об отсутствии лексических различий между русским и церковнославянским (Успенский 1987, 192; ср. Колесов 1986, 25) Б. А. Успенский иллюстрирует только одним примером: “ <...> в ‘Фацециях’, ц-сл. переводном памятнике конца XVII в., читаем: ‘Аз от толикия страсти весь обосрахся’ <...>; как видим, рус. лексема употреблена при наличии ц-сл. эквивалента испражнятися <может быть, испражнитися? — М.Ш.>” (Успенский 1987, 53). Это единственное подтверждение гипотезы Б. А. Успенского не кажется достаточно убедительным, так как семантическое тождество двух глаголов весьма относительно: первый выражал непреднамеренность, а второй — преднамеренность действия, обозначаемого лат. cacare. В известном смысле, эти слова даже антонимичны: — одно из них значит ‘очиститься’, а другое ‘запачкаться’. Кроме того, непонятно, почему ситуацию XI—XIV вв. Б. А. Успенский иллюстрирует фрагментом, относящимся к значительно более позднему времени.

²² Ежели 15—30 признаков довольно, чтобы противопоставить языки друг другу, то что, например, мешает считать ‘языками’ высокий и низкий ‘штили’ в языке XVIII в. (тем более, что функциональная дополнительность между ними вне сомнения)? Заметим, что только в области фонетики и морфологии В. В. Виноградов указал около 30 особенностей высокого слога, и это помимо многочисленных лексических и синтаксических его отличий (Виноградов 1982, 106—128).

²³ Непонятно, о какой диглоссии (или о каком двуязычии) вообще может идти речь, если в действительности имела место “генетическая неоднородность славяноязычных диалектно-этнографических коллективов, вошедших в состав древнерусской народности” (Хабургаев 1979, 226 и др.), а ‘почти полная монолитность восточнославянского языка” оказалась квази-научной идеологемой (Зализняк 1982, 79—80).

²⁴ Это расхождение между писцами согласуется с другими особенностями их орфографии: так, на месте общеславянского *tert 2-й писец систематически ставит /trět/, а 1-й — /tret/ (за исключением облѣщися) и т.д. (Schachmatoff 1881, 614—615; Кандаурова 1967, 397, 409, 414—415, 416).

²⁵ Ср.: “Братья моя, и отци мои, и чада моя! Се азъ отхожю от васъ, яко же яви ми господь в постное время, в печерѣ сущю ми, изити от свѣта сего. Вы же кого хощете игуменом имѣти собѣ да и азъ благословленье подалъ быхъ ему” (ПВЛ 1, 124);


303

“Братиѥ моіа и оц҃и · се іако оуже вѣмь врѣмѧ житию моѥмоу коньчаваѥть сѧ · іако же іави ми г҃ь въ постьноѥ врѣмѧ соущю ми въ пещерѣ · изити ѡ т свѣта сего · вы же помыслите въ себѣ кого хощете · да азъ поставлю и вамъ въ себе мѣсто игоумена” (УС, 128; курсив мой — М.Ш.). Обращает на себя внимание также отсутствие зв. формы у собирательного существительного ж.р. ед.ч. в Повести временных лет (братья моя).

²⁶ Не случайно, в частности, предсмертные слова Феодосия, переданные в летописи по-русски, возможно, с документальной точностью (“Бѣ же Феодосии заповѣдалъ положите ся в печерѣ, идѣ же показа труды многы, рек сице: ‘В ночь похороните тело мое’, яко же и створиша” (ПВЛ 1, 125), были воспроизведены в житии в измененной стилистической редакции: “Да въ нѥи же ѥсмь одежи нынѣ · въ тои да положите мѧ тако в пещерѣ · иде же постьныіа д҃ни прѣбываахъ · ни же ѡмываите оубогаго моѥго тѣла · и да никъто же ѡт людии мене · нъ вы ѥдини сами да погребете въ прѣже реченѣмь мѣстѣ тѣло се” (УС, 129).

²⁷ Ср.: “На каком же языке писаны наши летописи? На славянско-церковном, смешанном с русским, или же напротив, на русском, смешанном с церковным?” (Срезневский 1903, 172). Подобного рода сомнения могут вызывать не только летописные, но также юридические и конфессиональные памятники.

²⁸ Даже сторонники теории диглоссии вынуждены признать, что “в русских некнижных текстах можно обнаружить те же вариации окончаний и форм, которые были отмечены <...> для книжных текстов” (Живов 1988, 61).

²⁹ Г. Лант (вслед за Н. С. Трубецким и Н. Н. Дурново) предлагает рассматривать церковнославянский и древнерусский “как варианты единого языка, который может быть назван поздним общеславянским” (Lunt 1987, 134 и др.; см. также Толстой 1963, 243—244; Аванесов 1973, 7). По существу, эта точка зрения восходит еще к А. X. Востокову (1820, 8—11).

³⁰ Ср.: “Здесь разница слога есть вместе с тем разница языков” (Аксаков 1846, 75; ср. также Unbegaun 1973, XX).

³¹ Подчеркнем, что говорить о ‘потенциальной диглоссии’ было бы, на наш взгляд, неправомерно, так как область пересечения функций ‘двух’ языков со временем только возрастала (Толстой 1963, 244, 266).

³² Ср. характеристику языковой ситуации XVI—XVII вв. у И. И. Срезневского: “Тогда вместо одного языка книжного явилось два: один, древний, оставаясь ненарушимым в своем строе, только несколько оттенялся от первоначального своего вида влиянием народного; другой, новый, был смесью старославянского с живым народным” (Срезневский 1959, 68).

БИБЛИОГРАФИЯ

Аванесов, Р. И.: 1973, ‘К вопросам периодизации истории русского языка’, Славянское языкознание: VII Международный съезд славистов: Доклады советской делегации, Москва, 5—24.

Азбелев, С: 1959, ‘О художественном методе древнерусской литературы’, Русская литература 4, 9—22.

Аксаков, К.: 1846, Ломоносов в истории русской литературы и русского языка, Москва.

Алексеев, А. А.: 1986, ‘Почему в Древней Руси не было диглоссии’, Проблемы исторического языкознания. Вып. 3, Литературный язык Древней Руси, Ленинград, 3—11.


304

Алексеев, А. А.: 1987, ‘Пути стабилизации языковой нормы в России XI—XVI вв.’, Вопросы языкознания, вып. 2, 34—46.

Арциховский, А. В., М. Н. Тихомиров: 1953, Новгородские грамоты на бересте: (из раскопок 1951 г.), Москва.

Белозерцев, Г. И.: 1964, ‘Соотношение глагольных образований с приставками вы- и из- выделительного значения в древнерусских памятниках XI—XIV вв.’, Исследования по исторической лексикологии древнерусского языка, Москва, 161—217.

Буслаев, Ф.: 1867, О преподавании отечественного языка. Изд. 2-е, Москва.

Виноградов, В. В.: 1978, Избранные труды: История русского литературного языка, Москва.

Виноградов, В. В.: 1982, Очерки по истории русского литературного языка XVII—XIX веков, Москва.

Винокур, Г. О.: 1959, Избранные работы по русскому языку, Москва.

Винокур, Г. О.: 1983, ‘Язык литературы и литературный язык’, Контекст 1982: Литературно-теоретические исследования, Москва, 255—289.

Владимиров, П. В.: 1897, ‘Поучения против древнерусского язычества и народных суеверий’, Памятники древне-русской церковно-учителъной литературы, вып. 3, Санкт-Петербург, 193—250.

Востоков, А.: 1820, ‘Рассуждение о славянском языке...’, Труды Общества любителей Российской словесности. Ч. 17, 5—61.

Гиппиус, А. А., А. Б. Страхов, О. Б. Страхова: 1988, ‘Теория церковнославянско-русской диглоссии и ее критики’, Вестник Московского университета, Филология, вып. 5, 34-49.

Григорьев, В. П.: 1971, ‘Финали “согласный + сонант” в поэтической речи’, Фонетика; Фонология; Грамматика, Москва, 43—49.

Григорьев, В. П.: 1979, Поэтика слова: На материале русской советской поэзии, Москва.

Гришина, Е. А., А. Е. Махов: 1987, ‘Формулы в составе текста: (к анализу новгородской берестяной грамоты № 605)’, Балто-славянские исследования 1985, Москва, 209—221.

Дурново, Н. Н.: 1969, Введение в историю русского языка, Москва.

Еремин, И. П.: 1949, ‘Киевская летопись как памятник литературы’, Труды Отдела древне-русской литературы VII, Москва-Ленинград, 67—97.

Живов, В. М.: 1985, ‘Язык Феофана Прокоповича и роль гибридных вариантов церковнославянского в истории славянских литературных языков’, Советское славяноведение, вып. 3, 70—85.

Живов, В. М.: 1988, ‘Роль русского церковнославянского в истории славянских литературных языков’, Актуальные проблемы славянского языкознания, Москва, 49—98.

ЖМК — Повести о житии Михаила Клопского, Москва—Ленинград, 1958.

Зализняк, А. А.: 1982, ‘К исторической фонетике древненовгородского диалекта’, Балто-славянские исследования 1981, Москва, 61—80.

Зализняк, А. А.: 1982а, ‘Противопоставление книжных и “бытовых” графических систем в древнем Новгороде’, Finitis duodecim lustris, Таллин, 82—85.

Зализняк, А. А.: 1984, ‘Наблюдения над берестяными грамотами’, История русского языка в древнейший период, Москва, 36—153.

Зализняк, А. А.: 1987, ‘О языковой ситуации в древнем Новгороде’, Russian Linguistics 11, 115—132.


305

Зееман, К.-Д.: 1985, ‘Диглосията и смесените текстове в Киевска Русия’, Palaeobulgarica. Старобългаристика 3, 3—10.

Зиновий [Отенский]: 1863, Истины показание к вопросившем о вере, Казань.

Иванов, Вяч. Вс: 1988, ‘Средневековая гетерография и славянские литературные языки’, Этнические процессы в Центральной и Юго-Восточной Европе, Москва, 116—139.

ИГ — Послания Ивана Грозного, Москва-Ленинград, 1951.

ПРБ — Истоки русской беллетристики: Возникновение жанров сюжетного повествования в древнерусской литературе, Ленинград, 1970.

Исаченко, А. В.: 1958, ‘Какова специфика литературного двуязычия в истории славянских народов?’, Вопросы языкознания, вып. 3, 42—45.

Исаченко, А. В.: 1963, ‘К вопросу о периодизации истории русского языка’, Вопросы теории и истории языка, Ленинград, 149—158.

Исаченко, А. В.: 1978, ‘Когда сформировался русский литературный язык?’, Wiener slavistisches Jahrbuch 24, 124—136.

Кандаурова, Т. Н.: 1967, ‘Восточнославянские полногласные варианты слов в оригинальном русском Житии Феодосия Печерского’, Ученые записки Московского государственного педагогического института 264, 391—417.

Кандаурова, Т. Н.: 1967а, ‘О характере оппозиций в парах соотносимых между собой неполногласных и полногласных слов: (на материале древнерусского письменного литературного языка XI—XIV вв.)’, Ученые записки Московского государственного педагогического института 264, 375—390.

Кандаурова, Т. Н.: 1968, ‘О случаях параллельного употребления неполногласных и полногласных слов-вариантов в памятниках XI—XIV вв.’, Русская историческая лексикология, Москва, 140—153.

Кандаурова, Т. Н.: 1968а, ‘Полногласная и неполногласная лексика в прямой речи летописания’, Памятники древнерусской письменности: Язык и текстология, Москва, 72—94.

Кандаурова, Т. Н.: 1968б, ‘Случаи орфографической обусловленности слов с полногласием в памятниках XI—XIV вв.’, Памятники древнерусской письменности: Язык и текстология, Москва, 7—19.

Кандаурова, Т. Н.: 1974, Лексика с неполногласными и полногласными сочетаниями в корнях в древнерусских памятниках XI—XIV вв.: Автореферат диссертации на соискание ученой степени доктора филологических наук, Москва.

Колесов, В. В.: 1986, ‘Критические заметки о древнерусской диглоссии’, Проблемы исторического языкознания. Вып. 3, Литературный язык Древней Руси, Ленинград, 22—41.

КУ — Древнерусские княжеские уставы XI—XV вв., Москва, 1976.

Кутина, Л. Л.: 1978, ‘Последний период славяно-русского двуязычия в России’, Славянское языкознание: VIII Международный съезд славистов: Доклады советской делегации, Москва, 241—264.

Ларин, Б. А.: 1975, Лекции по истории русского литературного языка (Х — середина XVIII в.), Москва.

Ларин, Б. А.: 1977, История русского языка и общее языкознание: Избранные работы, Москва.

Левин, В. Д., А. Д. Григорьева: 1956, ‘Вопрос о происхождении и начальных этапах русского литературного языка в русской науке XIX века’, Ученые записки Московского городского педагогического института, т. LI, Кафедра русского языка, вып. 5, 257—291.


306

Лихачев, Д. С: 1947, Русские летописи и их культурно-историческое значение, Москва—Ленинград.

Лихачев, Д. С: 1961, ‘Литературный этикет древней Руси: (к проблеме изучения)’, Труды Отдела древнерусской литературы XVII, Москва—Ленинград, 5—16.

Лихачев, Д. С: 1986, Исследования по древнерусской литературе, Ленинград.

Лукина, Г. Н.: 1968, ‘Старославянские и древнерусские лексические варианты с начальными а-я, ю-у, е-о в языке древнерусских памятников XI—XIV веков’, Русская историческая лексикология, Москва, 104—114.

Лукьяненко, А. М.: 1907, О языке Нестерова жития преподобного Феодосия Печерского по древнейшему из дошедших списков, Варшава.

Максимович, М. А.: 1880, Собрание сочинений, т. III, Киев.

Мещерский, Н. А.: 1958, ‘Новгородские грамоты на бересте как памятники древнерусского литературного языка’, Вестник Ленинградского университета 2. Сер. истории, языка и литературы, вып. 1, 93—108.

Мещерский, Н. А.: 1976, ‘К изучению языка “Слова о законе и благодати”’, Труды Отдела древнерусской литературы XXX. Историческое повествование Древней Руси, Ленинград, 231—237.

Молдован, А. М.: 1984, “Слово о законе и благодати” Илариона, Киев.

НПЛ — Новгородская первая летопись старшего и младшего изводов, Москва—Ленинград, 1950.

Падучева, Е. В., С. А. Крылов: 1984, ‘Дейксис: общетеоретические и прагматические аспекты’, Языковая действительность в аспекте лингвистической прагматики, Москва, 25—96.

ПВЛ — Повесть временных лет. Ч. 1—2, Москва—Ленинград, 1950.

РИБ 1880 — Русская историческая библиотека, т. 6. Памятники древне-русского канонического права, Ч. 1. (Памятники XI—XV в.), Санкт-Петербург, 1880.

РИБ 1927 — Русская историческая библиотека, т. 39. Памятники истории старообрядчества XVII в., кн. 1, вып. 1, Ленинград, 1927.

РЛА — Русско-ливонские акты, Санкт-Петербург, 1868.

Седакова, О. А.: 1988, ‘Некоторые методические аспекты зарубежных исследований древнерусской культуры: По материалам сборника “Средневековая русская культура”: (Обзор)’, Культура и общество Древней Руси (X—XVII вв.): Зарубежная историография, Ч. I, Москва, 162—208.

Селищев, А. М.: 1957, ‘О языке “Русской Правды” в связи с вопросом о древнейшем типе русского литературного языка’, Вопросы языкознания, вып. 4, 57—63.

Соболевский, А.: 1887 (ред.), ‘А. Шахматов, Исследование о языке новгородских грамот XIII и XIV века, Санкт-Петербург, 1886', Журнал Министерства народного просвещения, Ч. CCLIV, ноябрь, 103-111.

Соболевский, А. И.: 1980, История русского литературного языка, Ленинград.

Срезневский, И. И.: 1903, ‘Чтения о древних русских летописях. [IV—VIII] Повесть временных лет’, Известия Отделения русского языка и словесности Императорской академии наук, т. VIII, кн. 1, 120—173.

Срезневский, И. И.: 1959, Мысли об истории русского языка, Москва.

Страхов, А. Б.: 1985, ‘О своеобразии формирования восточнославянского культопочитания и специфике соотношения в нем языческого и христианского элементов’, Этногенез, ранняя этническая история и культура славян, Москва, 79—82.

Страхов, А. Б.: 1987, ‘Становление “двоеверия” на Руси’, Cyrillo-methodianum 11, 33—44.

Сухомлинов, М. И.: 1854, О языкознании в Древней России, Санкт-Петербург.


307

Толстой, Н. И.: 1961, ‘К вопросу о древнеславянском языке как общем литературном языке южных и восточных славян’, Вопросы языкознания, вып. 1, 52—66.

Толстой, Н. И.: 1963, ‘Взаимоотношение локальных типов древнеславянского литературного языка позднего периода (вторая половина XVI—XVII в.)’, Славянское языкознание: Доклады советской делегации: V Международный съезд славистов, Москва, 230—272.

Толстой, Н. И.: 1976, ‘Старинные представления о народно-языковой базе древнеславянского литературного языка (XVI—XVII вв.)’, Вопросы русского языкознания, вып. 1, Москва, 177—204.

Толстой, Н. И.: 1977, ‘История литературы — история литературного языка: (Некоторые общие проблемы и возможности синкретического исследования)’, Тыпалогія славянскіх моў и ўзаемадзеянне славянскіх літаратур , Мінск, 282—284.

Толстой, Н. И.: 1988, История и структура славянских литературных языков, Москва.

Томашевский, Б.: 1951, ‘Язык и литература’, Октябрь, вып. 7, 166—176.

Томашевский, Б. В.: 1959, Стилистика и стихосложение, Ленинград.

Тынянов, Ю. Н.: 1968, Пушкин и его современники, Москва.

Улуханов, И. С: 1964, ‘Предлоги предъ-передъ в русском языке XI—XVII вв.’, Исследования по исторической лексикологии древнерусского языка, Москва, 125—160.

Улуханов, И. С: 1972, О языке Древней Руси, Москва.

Унбегаун, Б.: 1971, ‘Русский литературный язык: проблемы и задачи его изучения’, Поэтика и стилистика русской литературы, Ленинград, 329—333.

Уорт, Д.: 1975, ‘О языке русского права’, Вопросы языкознания, вып. 2, 68—75.

УС — Успенский сборник XII—XIII вв., Москва, 1971.

Успенский, Б. А.: 1976, ‘К вопросу о семантических взаимоотношениях системно противопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка’, Wiener slavistisches Jahrbuch 22, 92—100.

Успенский, Б. А.: 1982, Филологические разыскания в области славянских древностей: (Реликты язычества в восточнославянском культе Николая Мирликийского), Москва.

Успенский, Б. А.: 1983, Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка, Москва.

Успенский, Б. А.: 1985, Из истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века: Языковая программа Карамзина и ее исторические корни, Москва.

Успенский, Б. А.: 1987, История русского литературного языка (XI—XVII вв.), München.

Франчук, В. Ю.: 1984, ‘О языке древнерусской дипломатии’, Вопросы языкознания, вып. 4, 58—69.

Хабургаев, Г. А.: 1974, Старославянский язык, Москва.

Хабургаев, Г. А.: 1979, Этнонимия “Повести временных лет” в связи с задачами реконструкции восточнославянского глоттогенеза, Москва.

Хабургаев, Г. А.: 1984, ‘Старославянский — церковнославянский — русский литературный’, История русского языка в древнейший период, Москва, 5—35.

Хабургаев, Г. А.: 1988, ‘Дискуссионные вопросы истории русского литературного языка: (древнерусский период)’, Вестник Московского университета, Филология, вып. 2, 47—62.

Хютль-Ворт, Г.: 1973, ‘Спорные проблемы изучения литературного языка в древнерусский период’, Wiener slavistisches Jahrbuch 18, 29—47.

Хютль-Фольтер, Г.: 1978, ‘Диглоссия в Древней Руси’, Wiener Slavistisches Jahrbuch 24, 108—123.


308

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва). Ф. 941 (Гос. акад. худож. наук). Оп. 14. Ед. хр. 29. Л. 28—29.

Шапир, М. И.: 1988, ‘К вопросу о социокультурном определении литературного языка’, Проблемы языкового варьирования и нормирования, Москва, 65—68.

Шахматов, А.: 1886, Исследование о языке новгородских грамот XIII и XIV века, Санкт-Петербург.

Шахматов, А. А.: 1910—1911, Курс истории русского языка, изд. 2-е, ч. I, Санкт-Петербург.

Шахматов, А. А.: 1916, Введение в курс истории русского языка, ч. I. Исторический процесс образования русских имен и наречий, Петроград.

Шахматов, А. А.: 1941, Очерк современного русского литературного языка, изд. 4-е, Москва.

Ягич, И. В.: 1889, ‘Критические заметки по истории русского языка’, Сборник Отделения русского языка и словесности Императорской академии наук, т. XLVI, 4, V—VI, 1—171.

Ягич, И. В.: 1896, Рассуждения южнославянской и русской старины о церковно-славянском языке, Санкт-Петербург.

Якубинский, Л. П.: 1953, История древнерусского языка, Москва.

Якубинский, Л. П.: 1986, Избранные работы: Язык и его функционирование, Москва.

Янин, В. Л., А. А. Зализняк: 1986, Новгородские грамоты на бересте: (из раскопок 1977—1983 гг.): Комментарий и словоуказатель к берестяным грамотам: (из раскопок 1951—1983 гг.), Москва.

Ярцева, В. Н.: 1985, История английского литературного языка IX—XV вв., Москва.

Ferguson, С. А.: 1959, ‘Diglossia’, Word 15, 325—340.

Freidhof, G.: 1984, ‘Problems of glossality in newly translated parts of the Gennadius and Ostrog Bibles of 1499 and 1580-81’, Medieval Russian Culture, Berkele—Los Angeles—London, 343—364.

Hüttl-Folter, G.: 1983, Die trat/torot-Lexeme in den altrussischen Chroniken: Ein Beitrag zur Vorgeschichte der russischen Literatursprache, Wien.

Issatschenko, A.: 1980, Geschichte der russischen Sprache. Bd. 1. Von den Anfängen bis zum Ende des 17. Jahrhunderts, Heidelberg.

Lunt, H. G.: 1975, ‘On the language of Old Rus: Some questions and suggestions’, Russian Linguistics 2, 269—281.

Lunt, H. G.: 1987, ‘On the relationship of Old Church Slavonic to the written language of Early Rus’’, Russian Linguistics 11, 133-162.

Schachmatoff, A.: 1881, ‘Zur Kritik der altrussischen Texte’, Archiv für slavische Philologie 5, 612—623.

Schmidt, G.: 1975, ‘Lyrische Sprache und normale Sprache’, Sprache der Lyrik, Frankfurt a. M., 731—750.

Seemann, K.-D.: 1983, ‘“Diglossie” und die Systeme der sprachlichen Kommunikation im alten Rußland’, Slavistische Studien zum IX. Internationalen Slavistenkongress in Kiev 1983, Köln—Wien, 553—561.

Shevelov, G. Y.: 1968, ‘On the lexical make-up of the Galician-Volhynian Chronicle: An experiment in the comprehensive study of vocabulary followed by a few remarks on the literary language of Old Rus’’, Studies in Slavic Linguistics and Poetics, New York—London, 195—207.

Shevelov, G. Y.: 1987, ‘Несколько замечаний о грамоте 1130 года и несколько суждений о языковой ситуации Киевской Руси', Russian Linguistics 11, 163—178.


309

Unbegaun, В. О.: 1973, ‘The Russian literary language: A comparative view’, The Modern Language Review 68, XIX—XXV.

Worth, D. S.: 1974, ‘Slavonisms in the Uloženie of 1649’, Russian Linguistics 1, 225—249.

Worth, D. S.: 1976, ‘Slavonic and Russian in 17-th-c. epistolary texts’, Wiener slavistisches Jahrbuch 22, 101—108.

Worth, D. S.: 1977, On the Structure and History of Russian: Selected Essays, München.

Worth, D. S.: 1978, ‘On “diglossia” in Medieval Russia’, Die Welt der Slaven 33, 371—393.

Worth, D. S.: 1978a, ‘Slavonisms in Russian diplomatic reports 1567—1667’, Slavica Hierosolymitana II, 3—12.

Worth, D. S.: 1984, ‘Incipits in the Novgorod birchbark letters’, Semiosis: Semiotics and the History of Culture (= Michigan Slavic Contributions 10), 320—332.

Worth, D. S.: 1984a, ‘Toward a social history of Russian’, Medieval Russian Culture, Berkeley—Los Angeles—London, 227—246.

Москва

Рейтинг@Mail.ru