О. Ревзина, Г. Ревзин. Послесловие // Л. А. Латынин. Спящий во время жатвы. Ставр и Сара. М.: Глас, 1993.

Ольга Ревзина, Григорий Ревзин.

Послесловие

«Спящий во время жатвы» — книга единственная в своем роде. «Мне трудно определить жанр книги, — пишет Л. Латынин. — Это не антиутопия, хотя в тексте проступают многие ее черты. Это не историческое повествование, хотя тысячелетняя русская история — едва ли не главный герой книги. Это не фантастика, хотя другой главный после истории герой книги Медведко, по крещении Емеля... — персонаж вряд ли уместный в реалистическом произведении». Этот апофатический ряд — «это не то, не то, не то» легче длить, чем окончить. Книга напоминает, скажем, летопись, где «тысячелетняя история» — главный герой. Сам статус художественного произведения поэтому как-то сомнителен — можно ли летопись считать художественным произведением?

Книга сложна и зашифрована выше того разумного предела, когда разумная дешифровка еще возможна и уместна. В ней даже не один код, а какие-то слои, пласты, какой-то хаос символов и смыслов. Стоит потянуть за один конец, и вместо одной нити смысла вытягивается перепутанный клубок, который распутать до конца не удается. Если правы были символисты и неоднозначность интерпретации — основа подлинного искусства, то это — искусство куда как подлинное. И одновременно, при этой очевидной невозможности однозначной интерпретации, этот текст столь же однозначно претендует на открытие некой одной, единственной истины, одной правды, одного пророчества о русской истории, точнее — русской идеи.

Это ставит нас, пишущих о «Спящем во время жатвы», в несколько двусмысленное положение. Попробуйте мысленно набросать послесловие к какой-либо из читанных Вами священных книг — Библии, Корану, Каббале — книг, несущих одну истину, но не имеющих одной интерпретации. Быть может, этот мысленный эксперимент прояснит для Вас своеобразный статус тех слов, которые Вы сейчас читаете.

Пусть последнее сравнение не покажется кощунственным — речь пока не идет о ценности книги, а о ее поэтике. Прежде чем этот текст оценивать, интерпретировать, в него необходимо просто войти, хотя бы приблизительно представить себе, как он устроен.

И прежде всего — кем устроен. «И когда дал имя Господь...» — так начинается книга, и это слова священного текста. «В тот год 10980... Владимир вернулся в Новгород» — это летопись. «Пошли мне сон, Господи» — это молитва. Книга Бытия, летопись, молитва, заговор, заклинание, пословица — это та словесная ткань, в которую погружается читатель. Все это — разные типы текстов, но в них есть одно общее — то, что они общие, что слова в них — ничьи, не имеют автора, принадлежат всем. У этой книги как бы нет автора.

Простое возражение — ведь кто-то это написал — автор предвидит и загодя упреждает. Книга делится на две части — книгу о пророке Емеле, сыне Медведко, и «Емелину книгу» — слова самого пророка. Естественная логика предполагает, что вторую книгу пишет сам герой, а первую — кто-то другой: автор. Мимоходом, не делая на этом акцента, Леонид Латынин сообщает совершенно иную версию. Книгу о Емеле, по-видимому, пишет сам Емеля: «Так писал Емеля, когда пришел ему час видеть, и слышать, и сказать то слушающим его и читающим его» (гл. 3). Однако же: именно «так писал», а не «это писал» — остается непонятным, относится ли это к предшествующей части текста, или к последующей, или ко всему тексту сразу. Зато книга Емели, книга пророка, который пос тавлен в ряд из Будды, Магомета и Иисуса, и чья личность и слово несут, стало быть, некую высшую истину — его книга оказывается написанной не им, а вообще неизвестно кем. С главы 1 по 10 она списана с некоего Суздальского начального Свода, а главы с 11 по 21 «прочтены Емелей на мезенской пряслице, там, где весь календарь.»

Итак, вопрос об авторстве намеренно запутан, автор спрятан, концов не найти. И одновременно — предельно открыт, с точностью до московского адреса: к нему в дом попадает Емеля в Москве ХХI века. Время от времени в текст включаются отрывки, прямо указывающие на автора. «Там был оазис, рай для живущих вне стены и ад для живущих внутри стены, но это зависело от персонального воображения, в силу которого каждый имел представление об этой земле, а это весьма зыбкое представление, поверьте специалисту по зыбким представлениям» (гл. 42). «Пелена боли закрыла Емеле мозг, как закрывает сцену занавес с чайкой во МХАТе, который доизуродовал хороший и бесталанный Ефремов» (гл. 57).

К чему бы эти реплики? Мы знаем, что такое слова от автора в традиции русской литературы. Это когда автор прерывает свое повествование, и смотрит на свой текст извне, осмысляет и его, и мир, высказывает прямо, непосредственно, а не через героев, свое представление о мире и справедливости. Эти же реплики не имеют с таким приемом ничего общего. Они не несут на себе никакой дополнительной значимости, никакого смыслового ударения. Они прочитываются как маргиналии на страницах средневековых рукописей, когда писец, устав переписывать, вдруг возьмет и добавит на полях от себя какую-нибудь вовсе незначительную, да просто неуместную реплику.

Странный парадокс: максимально скрыть себя, и тут же — так бесхитростно обнаружить. Но именно эта фигура речи, или структура текста придает ему особый статус. Если у текста нет автора, то никто в нем не может сказать: «Я думаю, я знаю, что это — есть». Все происходящее — просто есть. Оно существует объективно, этого никто не сочинил. Сама история, само Бытие говорят нам свойственным им безличным языком летописей и молитв. Это придает тексту качество истинности, подлинности — ему невозможно не доверять, в нем трудно усомниться.

Вместо автора появляется переписчик: Латынин переписывает текст Емели, Емеля — начальный свод. Так почти тысячу лет переписывали доминиканцы Боэция. И все время, пока его переписывали, слова его, и знание его — переписанное им знание античной философии — жило, существовало сегодня, сейчас. В книге Латынина нет настоящего времени, есть только прошлое, языческая Русь, начальные времена, и Москва ХХI века, время апокалиптического финала. Но его реплики, маргиналии к подлинности текста вообще метят его существование сегодня, его истинность здесь и сейчас. Автор встраивает тем самым настоящее в перспективу тысячелетней истории, никак это настоящее не выделяя, но и подчеркивая его тождественность тому, что было и что будет, и делает себя одним из героев текста, частью коллективного героя — тысячелетней русской истории.

Стилизуется священный текст, но книгу трудно назвать стилизацией. Ибо в обычной стилизации автор отделен от того, что стилизует, наше знание о том, что его слова — чужие, предполагает наличие слов своих, какой-то особой, отделенной от текста позиции. Здесь же автор не отделен от текста, встроен в него частью того коллективного сознания, который встает за всеобщим языком всемирных книг. «Не я говорю — мною говорит Бытие». Такая поэтика предполагает совершенно специфическое отношение к любому слову. Слово книги Бытия не произносится никем, оно просто есть — так же, как и само Бытие.

«Идет по истории собака и несет кость в зубах, и собака эта — слово, а кость — это прах людей, городов и народов. О, если б не эта собака, кто знал бы их имена». Это — глава 66 «Спящего во время жатвы». Все слова — чужие, слова обратившихся в прах. Жизнь их — только в этих словах. Поэтому писатель не стилизует чужую речь — он дает жизнь умершим, несет слова муки, страдания, жизни, ощущая во рту вкус их праха. Чудовищная многоголосица стоит за шлифованной формой летописи. И в этой книге говорение словами — это чудовищная ответственность, тяжесть. Эти слова даже больше автора, они иногда, кажется, ему и не нужны, как в бесконечных перечислениях имен родов, народов и городов, которые вдруг переходят в какой-то бред, заумь: «Дяла, Квириа, Анува, Тха, Зал, Бечед, Гыниш, Йиниш». Но их необходимо выговорить, произнести — оживить прах умерших.

Итак — торжественно, объективно, подлинно — какое Бытие предстает перед читателем? Каковы характеристики внесубъектного мира этого текста? Господь, читаем мы в 1-ой главе, «зная, что все происходит всегда... недвижное время показал человеку движущимся». Время здесь устроено как пространство — как цельная, однородная, недискретная характеристика Бытия. Время — это бесконечное поле, Господь сделал так, что человек идет по нему одним путем и в одну сторону, на самом же деле можно идти в любую и по любому пути. События, расположенные одно за другим по временной оси, на самом деле располагаются рядом, как море и горы — и то и другое есть, происходит всегда.

Текст строится по этому принципу. Почти равные части — 32 и 33 главы — посвящены началу русской истории и Москве ХХI века. Главный же герой передвигается по времени свободно. При этом, однако, такой ход из научной фантастики ни в коей мере не подкреплен в тексте другими соответствующими чертами жанра. Емеля — отнюдь не «повелитель времени», и из своей уникальной способности, доставшейся ему неизвестно почему, он не извлекает никаких выгод. Автор же из возможности соположить два временных пласта также как будто бы ничего не извлекает — из несходства двух времен, в которых пребывает герой, не рождается никакой интриги. Стоит вдуматься в структуру времени в романе, как невольно возникает вопрос: а зачем автору вообще это нужно?

С главы 16 по 30 описывается жертвоприношение Леты. Но с 20 по 24 повествование прерывается, и Емеля оказывается в Москве. Причем когда в 24 главе «звезды стали белеть» в Москве, то в 25 они «побелели настолько, что Лета смогла разглядеть Некраса». Временные пласты не просто соположены, все, происходя всегда, происходит «одновременно». В 54-й и 55 главах действие происходит в Суздале. Сначала — страшная сцена крещения Суздаля в христианство, и сразу же вслед за тем — глава суздальской Чрезвычайки Илья из Галаада — страшная сцена введения новой веры. Все события не просто показаны одновременно — они е с т ь одновременны. Вся русская история происходит одновременно, сразу. И вся она — нечто тождественное самой себе.

Когда время недвижно, то какой-либо ряд событий — а стало быть фабула, сюжет — в общем-то невозможен. Сюжета в привычном смысле в этой книге нет. Что же тогда соединяет ее в одно целое, что заменяет собой главный сюжет русской истории? В чем ее самотождественность?

На уровне формальном — это набор мотивов, проходящих через все времена и через весь текст. Плотная ткань одних и тех же чисел, дат, топонимов, звуков, запахов, цветов пронизывает главу за главой. Они остаютя едиными во все времена — Москва ХХI века горит теми же цветами, которые Бог дал первым людям. Для героев, людей принципиален мотив сна: во сне движется герой по пространству русской истории, об этом — речь впереди. Погружаясь в сон, герой каждый раз уходит куда-то в глубину, «глубже, почти на самое дно» (гл. 55). Это соединяет сон с двумя другими мотивами — смерти и грязи. Когда Емелю крестят в Новгороде, он погружается в грязь, в жижу, «грязь на руках моет, вода мутная, ноги из ила вытаскивает». В грязь же погружается Генеральный процентщик, совершая ритуал поворота истории: «под ногами была жидкая грязь», он «с трудом передвигался в теплой каше грязи». Грязь — земля, пропитанная кровью, и, безусловно, главный, сквозной мотив книги — кровь.

В космогонии «Спящего во время жатвы» на Севере, в пространстве русской истории рождаются красные люди. Красный цвет становится одним из главных в книге: цвет одежд, тканей, огня, пожаров и т. п. Это — как бы фон, из которого постоянно сгущается кровь. Полотенце «с бахромой красной, пропитанной овечьей кровью» приносит Лета к жертвенному дубу, три крови выходят, как родник, наружу и становятся в Лете в один поток, кровью встречает Емелю Москва ХХI века, когда процентщик в красной рубашке режет ему руку скальпелем, чтобы провести процентный анализ его крови, кровь окрашивает сцены крещения Руси (Емелю крестят в воде, смешанной с кровью отца его Волоса), кровь проходит через все сцены русской истории, совершающейся в этой книге.

Если формально кровь — это сквозной мотив, то по смыслу кровь — это то, что скрепляет русскую историю воедино и делает ее тождественной самой себе. Все события концентрируются вокруг ритуала жертвоприношения — перед нами проходит бесчисленная чреда палачей и жертв. Мотив жертвоприношения и крови едва ли не тождественны: «Вот и первая жертва», — говорит Волос про первую кровь Леты на коленях ее, когда познает ее «мохнатый жених» Медведь. В жертву приносят себя Лета, Емеля, Волос, и заглушая свой крик на костре, Лета перекусывает себе вену, заполняя рот свой кровью. Именно жертвоприношение является, по мысли автора, главным смыслом русской истории.

Герой книги — «спящий во время жатвы». Жатва — это как раз русская история, время, собирание мертвых тел, выдавливание из них крови, как выдавливается вино из винограда. Но что есть герой? Его характер определить невозможно так же, как жанр книги. Пожалуй, менее всего он соответствует роли пророка, сверхчеловека. Порой он даже комичен. Его молчание до восьмилетнего возраста одновременно выглядит как молчание будущего пророка и калечество убогого. Его происхождение от тотемного зверя — Медведя — приводит на первый взгляд лишь к тому, что он спит зимой. Он на удивление простодушен, говорит очень мало, а когда говорит, его речь на редкость одномерна, непосредственна, открыта. Неслучайно охранник в доме «теряет след от вопросов Емели — так это было похоже одновременно и на сверххитрость и на сверхнеосведомленность». Желания его просты и примитивны — обосновавшись в Москве, Емеля, «как всякий нормальный человек, надеется перебраться поближе к центру». Когда происходит нечто, взывающее к его действию, он вроде бы и начинает действовать — скажем, вытягивает из воды Волхова раненого отца — но очень быстро сомлевает, засыпает. Текст вообще может быть понят как последовательность снов, но скорее все же герой спит, а все вокруг происходит въяве — он именно находится в состоянии непробужденности в страшной реальности мира.

Как вместо сюжета, скрепляющего повествование, перед нами набор мотивов, так и герой — не характер, но тоже набор мотивов, характеризующих народ. Можно сказать, что черты Емели — олицетворение народа, но — какого? Само понятие русский народ в тексте как бы скрывается. Русская история — есть, русская география — также, но народ превращается в конгломерат бесчисленных кровей бесчисленных народов. Емеля же — вообще всем «чужой».

Но именно эта его чуждость всех соединяет вместе. «Ибо один общий для всех чужой, это залог, единственное условие, причина, повод всеобщей монолитности, ...» (гл. 40). У побитого камнями Емели был предшественник, в сакральном контексте этой книги — Предтеча. Побили его «по ошибке», ибо потом выяснилось, что кровь его была обнаружена во всех, всех без исключения жителях города. Это указание, предзнаменование нельзя пропустить. В людях этих, разделенных между собой процентами крови до сотой доли, в «шумеро-аккадо-колхо-греко-месхето-абхазских грузинах» и «индо-чудо-дулебо-муромо-вятиче-русских» какая кровь, кровь какого народа может быть общей?

В книге раздваивается само понятие крови. Одна — биологическая, животная, та, которая всех разъединяет, из-за которой ведется война всех со всеми. Вторая — кровь жертвы, и она соединяет всех вместе в одно. Такова кровь Петра. Такова же, видимо, и кровь Емели. Так же, как кровь его предшественника, она во всех (или на всех) жителях города. Волос-Велес — Бог того поселения, дома, из которого развилась Москва. И всем жителям города кровь сына Медведя — общая.

Здесь хотелось бы вновь вернуться к позиции автора и сказать еще об одной его черте — предельной искренности. Есть некий очень глубинный комплекс русской культуры — комплекс народа, ужаса перед ним. От этого глубинного, потаенного страха можно закрываться множеством как бы ширм — какими-либо положительными качествами того, что обозначается словом народ. Да, народ добр, трудолюбив, умен и любознателен, но за всеми этими ширмами скрывается все тот же страх перед иным образом. — Того, что в этой книге передается образом Медведя.

Тот комплекс, который прячется внутри, страх перед образом звериным, выведен здесь на поверхность. Ни в коей мере автор не делает эту характеристику отрицательно-оценочной и вообще оценочной, он хочет понять и узнать этот звериный образ. Но даже и в этом случае увидеть так и признаться в этом нелегко, даже мучительно. Именно этим свойством темы продиктована, как представляется, мучительность текста, который безумно трудно читать. Он весь пронизан мучающейся плотью пытаемой, горящей, побиваемой камнями, но это не любовь к сильным средствам, а скорее именно имманентная характеристика текста.

От этого звериного образа автор не защищает себя даже тем, что, казалось бы, столь естественно — православием. Вопреки веками освящен<%2>ной традиции богоносности, православие не входит в число изначальных, первичных черт русского народа, не входит в ту сердцевину жизни, которая есть русская история. Лишь кровь жертвоприношения, пролитая во время крещения в Новгороде и Суздале, соединяет слово Иисуса и русский народ.

Но с другой стороны, проблема не решается так просто. Емеля, как легко подсчитать, рождается в 980 году. До восьми лет он молчит, и сам мотив молчания архетипичен. Но почему до восьми? Он заговорил в 988 году, в год крещения Руси. Дуб, под которым зачали главного героя, находится на Лобном месте. Там же его и убивают, там же вырастает из желудя, выпавшего у него из кармана, новый дуб. Место это называется в тексте «Пожар», что переносит нас в Суздаль к тому дубу, корни которого раздавили отца Емели Волоса и в который ударила молния, спалив Суздаль. Все эти события происходят в один день, день, в который, как мы узнаем из «Емелиной книги», был сотворен человек.

Стоит сказать здесь о символике Лобного места. Лобное место входит в общую символическую систему Красной площади, основанной на идее «Москва — Второй Иерусалим». В рамках этой системы храм Василия Блаженного изображал Иерусалим, а Лобное место — Голгофу (буквально — место лба). По распространенному апокрифу, на Голгофе был погребен череп Адама (отсюда — лоб), из черепа произросло дерево, из дерева был сделан крест, на нем — распят Иисус.

Весь текст «Спящего во время жатвы» выглядит как версия иной, но родственной христианству религии, пророк которой явился на Руси в год ее крещения. Стоит обратить внимание при этом на такую деталь: помощники Генерального процентщика «молились, осеняя себя жестом, средним между раскольничьим двухперстным крестом и шаманским жестом ублажения добрых и злых духов». Они молятся за благополучный обряд принесения в жертву чужого. В ритуале «поворота истории» Генеральный также символически приносит себя в жертву: дух его покидает тело, он чувствует запах собственного горящего мяса, а потом, когда ритуал окончен, — спит. Специалисту по сравнительному религиоведению было бы достаточно даже этого, чтобы установить родственность двух религиозных систем — той, что несет Емеля, и той, что у Генерального процентщика. Хотя бы в той степени, в которой родственны между собой религии палачей и жертв.

Емеля и Генеральный процентщик — это как бы крайние полюса книги. А можно ли вообще найти в ней кого-нибудь, кто не был бы носителем религии, которую несет герой? Ведь и Лета, и Волос — язычники — несут ту же религию, тот же смысл.

Емелина книга, которой заканчивается «Спящий во время жатвы» — в контексте и логике текстов такого рода — обманывает ожидания. После повествования о жизни пророка идет его книга. И в ней нет заповедей. Он ничего не заповедует людям, да и не являет свою книгу, ибо в повествовании о его жизни нет ни одного упоминания о том, что она пишется, и написанная в ХIII веке, она появляется — когда? — сейчас, то есть во время, которое в действие романа не вовлечено.

Но ведь если все происходит всегда, то, следовательно, и сама религия Емели существует всегда. Ему некому заповедовать, и некого учить, ибо она и так среди людей, которые красного цвета, чей центр мира — Москва и чей предок — Медведь. Ибо есть «русское имя Бога», и это — уже Бог.

В чем же эта религия? В чем, в конце концов, проявляется звериный смысл крови? Ведь никто, в том числе и в первую очередь Емеля, никаких звериных черт не имеет. В романе нет ни одного собственно отрицательного героя. Палачи — они же и жертвы, как тот же Илья из Галаада, глава суздальской Чрезвычайки. В роли палача Емели выступает — первая — Ждана, женщина, которую он любит, и которая любит его, и которая не ведает, что творит.

Пожалуй в этом — в неведении — проявляется то, что можно было бы связать с животным. Те заповеди, которые отсутствуют в Емелиной книге прямо, заключены в Генезис. В главе 7 этой книги мы читаем, что тех, кто не убивал, Господь сделал домашними животными, тех, кто не солгал — хищными, тех, кто не знал имени зависти, — птицами, тех, кто не донес — рыбами. Это похоже на заповеди и бесконечно отличается от них. Ибо человек должен следовать заповедям не по своей сути, но по своей воле. Домашние же животные, исходя из этого генезиса, не могут убивать не потому, что добровольно отказываются от убийства, но потому, что так созданы, не убий — это их онтологическая характеристика. Таким заповедям нет нужды учить, ибо они входят в суть каждого, так же как, скажем, умение ходить.

Все герои. все люди красного цвета, все люди Севера лишены того, что называется свободой воли. Приносящие себя в жертву Емеля и Волос — люди, казалось бы, совершающие добровольный поступок, — по другой мотивировке и не могут умереть иначе, выйти из клетки тела так же, как вышла Неждана, которую освобождает ключница. Ведь Лета выбросила их ключи, обрекла их на смерть от людей.

«Господи, прости им, ибо не ведают, что творят...». Люди севера находятся в состоянии, когда, творя добро и зло, они не ведают ни того ни иного, они как бы до грехопадения, слиты с природой. И в этом смысл религии Емели, сына Медведя. Его молитва русскому Богу — молитва о сне. Сон же — это состояние, «где каждый свободен и нечаян в поступке и мысли своей, как свободно и нечаянно облако, гонимое ветром, как свободен и нечаян водопад, падающий с утеса, как огонь в лесном пожаре, как свободна трава...». Кант разграничил мир человека и мир природы именно по тому признаку, что природа не свободна. Ведь облако не свободно лететь туда, куда оно захочет лететь. Но оно свободно от того, чтобы хотеть и решать.

Мы сказали, что русская история в этой книге тождественна сама себе и не изменяется качественно ни в каком своем событии. Это верно, но при этом динамика все же есть. В антиутопии Москвы ХХI века люди живут жизнью даже более животной, чем когда-либо, они не вольны в своих поступках, живут лишь ночью и не помнят своих детей. Но принцип крови здесь становится осознанным, доведенным до логического абсолюта. Сознание, до того отсутствующее, здесь просыпается.

«Тот же путь, что лег под ноги Емеле, теперь был растоптан толпой белого огня, ...которая текла по Большой Никитской, бывшей Герцена — который... был неосторожным звонарем и любил бить в колокол над ухом спящего. ...Герцен в Лондоне, а волк в Москве. Проснулся спящий, с ума сошел и от мира, и от своей силы, и заснуть не может до сих пор, и себя изуродовал, и соседей покалечил...» (гл. 56).

Ужасным оказывается не зверь, лишенный желания решать, а зверь себя понявший, осознавший, насаждающий миру свою железную логику и сходящий от мира с ума. Принцип крови — животной, становится здесь основой самостояния, на нем зиждется деление на своих и чужих. И уйти от этого можно, лишь принеся себя в жертву, сделав свою кровь — общей. И в этом смысл русской истории. Но для того чтобы были жертвы, нужны ведь и палачи...

Где же выход? Книги такого рода, книги, посвященные русской идее, — мы привыкли к этому — претендуют на роль учебника жизни. Но здесь — иначе. Вы читаете книгу о жизни пророка Емели — и ждете узнать из его слов, как надо жить. А он Вам в ответ — о том, как мир устроен, и как сотворился. Точно так же и Латынин, вместо того, чтобы учить, как жить, рассказывает, как устроен мир и пространство русской истории. А какой из этого вывод — предстоит уже решать самому. Или же — вообще не решать, и не желать этого, а молиться о сне, чтобы быть травой, которая не решает, расти или нет.

Но если из книги этой нельзя узнать, как надо жить, то в ней, как ни странно, звучит страстный призыв о том, как жить не надо. И об этом стоит сказать особо. Есть тексты, чья принадлежность к той или иной идеологии опознается однозначно, с первых слов. Герой этой книги рождается 24 березозола, марта иного месяца имени. Уже одного этого, а не всего того, что сказано выше, достаточно, чтобы сказать: Латынин погружает нас в густую русскую почву, в поэтику почвенничества. Сегодня, в конце века, поэтика почвенничества известна нам до обертона, и уж во всяком случае мы физически ощущаем главный нерв ее — национализм. Каждой своей строкой, словом, звуком — это текст почвеннический. И всем своим замыслом, смыслом, философией тексту этому национализм ненавистен. Впервые из глубины русской идеи анафематствован национализм. И это делает «Спящего во время жатвы» событием в истории той же русской идеи.

«Спящий во время жатвы» так полон и закончен сам по себе,что, казалось бы, у него не может быть продолжения. И однако «Ставр и Сара» — свидетельство того, что замысел автора более объемен. Постулаты мироздания остаются теми же — все происходит всегда и все происходит везде, но, пожалуй, «слипшееся» пространство ощущается в «Ставре и Саре» особенно остро, ибо границы повествования-фрески раздвигаются, и Емеля,в пламени пожаров, охвативших Москву и через тридцать девять дней Иерусалим, вписывается в почти тождественные координаты: Патриаршие пруды в Москве и Патриарший пруд в Иерусалиме. Здесь брезжит рассвет новой истины, продирающейся сквозь кровь, муки и жертвоприношения, через напряженную духовность всего пути человечества на земле, через осмысление веры и менталитета Севера — вместилища и прибежища «...всего чрезмерного, крайнего, излишнего, сверхмерного, избыточного», Севера, «замедляющего гибель и сохраняющего жизнь до следующего восхода». В «Ставре и Саре», происходит прощание с тупиком национализма, с его экзистенциальной ипостасью: погром, исход, зачатие осмысляются как этапы превращения зверя в человека в зверских условиях гражданской войны. Здесь каждое событие, каждая деталь прочитываются как символ, напоенный бесчисленными библейскими, евангельскими, фольклорными ассоциациям. Знаки-символы рождаются и в самом тексте — не случайна смерть первого ребенка Ставра и Сары, ибо это дитя палача и жертвы, проклятого и проклинающего, но неслучаен и клад — узел с деньгами, оказавшийся рядом с отцом Ставра — Тихоном и матерью Сары — Рахилью, ибо Ставр и Сара должны придти к своему предназначению и свершить его в старшном 1937 году. В Киево-Печерской Лавре и на станции Чаплино возле Екатеринославля, в селе Рождественском Бахмутского уезда, недалеко от Херсона, недалеко от Ессентуков, недалеко от Харькова — повсюду по монастырям разыгрывается один и тот же сценарий распятия церкви, рождения новых мучеников — и прозрения, будущего прозрения Ставра и Сары. Ибо «только казнимый, принявший казнившего, наказанный наказывающего, осужденный осуждающего, отвергнутый отвергающего спасен будет, и имя ему — ставросар во веки веков». Евангелие от зачатия, зачатие Емели и рождение нового народа ставросаров — ликующая, проникнутая поэзией, многократно и по-разному исполненная песнь зрячей любви и слияния. Самые простые, близкие каждому и вечные слова произносит Сара, оплакивая и навсегда прощаясь со Ставром: «Ну не уходи же, прошу тебя, не уходи». Над бременем веков. над трагедией вечной слепоты и непонимания, над мучащимся интеллектом и таинством мифологии и веры возвышается свет спасения. «Спасение человеков и в том, что в любом самом забытом уголке под дырявой крышей, среди голода и холода, на земляном полу и на деревянной широкой лавке, с рассыпанном поверх сеном, заплатанной льняной накидкой, могут встретиться двое, кто собой свяжут народы их и родят новый, в котором будет и милосердие для народов, чья кровь течет в душе их».

Рейтинг@Mail.ru