|
М. И. Шапир Москва ЧТО ОН ДЛЯ МЕНЯ ЗНАЧИЛ Сейчас нередко цитируют слова Гаспарова, которые он любил повторять:
С семнадцати лет, почти всю мою сознательную жизнь, я хотел и пытался понять автора этих слов. Иногда начинало казаться: кое-что вроде бы удалось. Но сейчас смятение, вызванное его смертью, так велико, что трудно разобраться даже в самом себе. Поэтому, продираясь сквозь толщу самонепонимания, я буду говорить не столько о Гаспарове, сколько о том, что он для меня значил. Конечно, преувеличением было бы сказать «всё», но так много – и влияние его было так сильно, – что мне трудно вообразить, каким бы я был, если бы не было его или если бы его работы попали мне в руки на несколько лет позже. Несомненно одно: это был бы не я, а совсем другой человек. Но мне повезло: одну из работ Гаспарова я прочел почти сразу после поступления в университет. И как раз ту, что нужно, – принципиальную для мировоззрения. Она называлась «Филология как нравственность». Эта статья меня поразила – и тем, что в ней было написано, и тем, как это было написано. Она предста- 52вала филологическим символом веры, в котором почти бесспорная самоочевидность содержания сочеталась с его полной неожиданностью: сказанное расходилось со всеми известными мне тогда идеологическими стереотипами, официальными и неофициальными. И поражало сказанное вовсе не противоречием, в какое вступало с этими идеологиями, а своей вненаходимостью по отношению к ним. Вместе с тем чувствовалось, что автор эти идеологии учитывает, предполагая в собеседнике носителя тех или иных общественных предрассудков. Но еще сильнее я был потрясен литературной формой этого эссе, его языком и стилем: чуть не каждое предложение воспринималось как отточенный, до блеска отшлифованный афоризм. Вот лишь одна небольшая цитата, однако с равным успехом я мог бы выбрать любую другую:
Меньше всего это было похоже на критику и литературоведение. Сгущенная афористичность Гаспарова если что и напомнила, так это прозу Оскара Уайльда, 53скажем, его предисловие к «Дориану Грею», где буквально каждая фраза – рассчитанный и до мелочей продуманный парадокс. Судите сами, была ли ассоциация оправданной:
Очень близкие по риторике, эти тексты противоположны по смыслу. У Уайльда – апология искусства, у Гаспарова – апология науки, прежде всего филологии. Если уайльдовский художник нацелен на самоутверждение (он хочет выразить себя), то филолог, по Гаспарову, должен стремиться к самоотвержению (его задача – понять другого):
Нравственность науки Гаспаров подчеркивает с той же настойчивостью, с какой Уайльд в свое время провозглашал имморальность искусства. Для Гаспарова как ученого важнее всего доказать истину, а для Уайльда как художника – посеять сомнения (искусство к истине безразлично): 54
Конечно, Уайльд создает мифологизированный образ искусства, но ведь и Гаспаров науку тоже несколько мифологизирует. На самом деле художник очень часто стремится к познанию мира, а ученый, вполне выражая себя в научном творчестве, может самовозвышаться через самоумаление. В этом есть своего рода гордыня, унижение паче гордости: вот, дескать, смотрите, на какое самоограничение, на какую аскезу я способен. Но в гаспаровском акцентировании крайностей, несомненно, есть своя правда. Я не знаю, возможно ли искусство без самовыражения художника. Но филолог, который не хочет понять чужой текст, который навязывает себя изучаемому автору, который всюду ищет лишь подтверждения своим сверхценным идеям, – это уже не филолог... За первой прочитанной статьей Гаспарова последовали другие. Я старался не пропустить ни одной книги или журнала, в которых были напечатаны его работы. Разумеется, я не стану пересказывать свои впечатления от всех, но о двух, тоже прочитанных еще на первом курсе, упомянуть хотелось бы. Мне опять повезло. В тот год (1979) под редакцией В. П. Григорьева вышел сборник «Лингвистика и поэтика», где последней была помещена статья Гаспарова «Семантический ореол метра». Это не первая его работа по семантике стиха, и опубликована она была в издании отнюдь не популярном – тем не менее статья при- 55мечательна простотой, с какой вводит неподготовленного читателя в довольно сложную стиховедческую проблематику. Помню, как я восхищался и тем, что в работе, посвященной узко специальной теме (а именно семантике 3-стопного ямба), автор не упускает из виду самые общие закономерности развития культуры. Но главное – это покоряющее волшебство стиля, который навсегда для меня сделался образцовым! Не могу отказать себе в удовольствии процитировать заключительное рассуждение:
Меня это завораживало, хотя многого я не понимал, а что значит: «В поэзии XX в. размеры закреплены за интонациями», – не понимаю по сей день. 56Еще одна работа Гаспарова, оказавшая на меня решающее воздействие, встретилась мне тогда уже совершенно случайно. По счастливому стечению обстоятельств мне достался 4-й выпуск тартуских «Трудов по знаковым системам» (1969), где я наткнулся на статью Гаспарова «Работы Б. И. Ярхо по теории литературы». Борис Исаакович Ярхо – один из величайших филологов XX столетия; он прошел тюрьму, лагерь и ссылку, умер пятидесяти двух лет, не успев напечатать ни одного из главных своих трудов. К шестидесятым годам он был почти забыт, и его как теоретика и методолога вернул из небытия Гаспаров. Самую значительную работу Ярхо – «Методологию точного литературоведения» – Гаспарову издать не довелось, но ее 10-страничный дайджест он сумел составить так, что читатель фантастическим образом получал почти полное представление о системе взглядов Ярхо. А еще две его монографии Гаспаров пересказал в предисловии к дайджесту, отведя на каждую по страничке. Благодаря этому я стал горячим поклонником Ярхо и убежденным приверженцем «точных методов». Но когда шесть лет <спустя> я получил доступ к рукописям Ярхо в архиве, то поразился, как мало мое непосредственное знакомство с его трудами повлияло на общее представление об ученом, которое я вынес из статьи Гаспарова и из его дайджеста. Только ни в коем случае не надо это списывать на водянистость сочинений Ярхо: они перенасыщены идеями! Просто в своем пересказе Гаспаров сотворил чудо. Он был вообще великий мастер пересказа. С тех пор я прочел десятки работ Гаспарова, которые нравились мне больше или меньше, многие очень, но ни одна из них не произвела такого впечатления, как уже упомянутые три – не считая, конечно, «Занимательной Греции», которая к науке прямого отношения не имеет. Но и без того влияние Гаспарова оказалось 57настолько сильным, что в значительной степени определило мое филологическое мировоззрение и профессиональную жизнь в целом. Вероятно, именно поэтому круг наших научных интересов во многом совпадает. И работаю я в тех областях, где Гаспаровым были достигнуты наиболее впечатляющие результаты, — в стиховедении и поэтике. Вот почему я хотел бы думать, что мой взгляд с близкого расстояния на своеобразие научной личности Гаспарова кому-то может показаться небезынтересным. Когда заходит речь о Гаспарове как ученом, в первую очередь вспоминают о его редкостном трудолюбии и удивительной работоспособности. Это верно, но меньше всего мне хотелось бы говорить о тех восемнадцати часах, которые насчитывал его рабочий день. И даже не о том, как много за это время он успевал сделать. Самое яркое проявление его трудолюбия я вижу в его бескорыстии. Я не имею в виду практическую выгоду: в какой-то мере отрешаться от нее приходится всякому, кто всерьез и много занимается наукой, по крайней мере в нашей стране. Речь идет о бескорыстном интересе к предмету исследования независимо от результата:
Могу привести в пример работу Гаспарова о вероятностных ассонансах. У поэтов есть строки, в которых обращает на себя внимание повтор ударных гласных: «О весна без конца и без краю, // Без конца и без краю мечта!» Гаспаров заинтересовался, возникают такие строки случайно или поэты сознательно либо бессознательно стремятся к увеличению их числа. Оказалось, не 58стремятся, и на оттиске статьи, присланном мне в подарок, Гаспаров не без сожаления назвал ее «отчетом об одной неудаче». В начале заметки он выражал надежду:
Я отмечаю эту черту в научном облике Гаспарова, поскольку сам таковой не обладаю: мне случалось статистически обрабатывать внушительные массивы текста, но принимался я за дело лишь в тех случаях, когда имел надежную и многообещающую гипотезу. Я всегда готов к тому, что она не подтвердится, но до сих пор этого не случалось – незапланированные находки и открытия были только побочным продуктом. Потому меня так восхищает Гаспаров: иногда он кажется мне бесстрашным путешественником, который отправлялся в долгий путь туда не знаю куда принести то не знаю что. Это бескорыстие давало плоды. Оно позволило ученому обследовать гигантский материал, причем на самые разные параметры, – в результате мы получили историю русского стиха. До Гаспарова истории стиха не было, как до сих пор нет теории стиха, – была только история отдельных стиховых форм. Предшественники ученого заложили фундамент и начали возводить стены, но достроить здание удалось лишь ему (это не значит, конечно, что сооружение не нуждается в доделках и переделках). Такими же, хотя и менее внушительными, постройками представляются метрическая семантика и лингвистика стиха, – несмотря на то что идеи, положенные в основу этих дисциплин, высказывались еще в 1910—1920-е годы. Здесь проявилась характернейшая особенность интеллектуального темперамента 59Гаспарова: он классик, а не романтик, «совершитель», а не «зачинатель», и «закрытые» формы ему милее «открытых». Но есть то, что я ценю в Гаспарове намного больше конкретных результатов, – это научная позиция и стиль. В трех словах его позиция формулировалась так: «говорить о доказуемом и показуемом». Особенно ценной она становится сегодня, в эпоху тотального релятивизма, царящего в гуманитарной мысли. Эта позиция, безусловно, восходит к Ярхо, о котором Гаспаров говорил:
Уверен, многие сочтут эти слова чрезмерным самоуничижением и чуть ли не кокетством. Но смею уверить, они недалеки от истины: почти все свои общеметодологические принципы Гаспаров унаследовал от Ярхо (разумеется, хуже они от этого не стали). Но зато гаспаровский стиль глубоко оригинален и безупречен: благодаря ему идеи Ярхо могут получить гораздо большую привлекательность. Совпадений между двумя учеными действительно очень много, и не только в главном, но и в мелочах, в самой манере мышления. Приведу одно рассуждение из «Добавлений к “Методологии точного литературоведения”»: 60
В словах о «скелете собачки Жучки», который «столь же неповторим, как “Божественная Комедия”» Данте, мне видится прямая параллель с гаспаровским афоризмом про Пушкина, который нам не более понятен, чем «собака Каштанка». Но на этом примере выясняется и глубокая разница между Ярхо и Гаспаровым. У Ярхо это одна из бесчисленных аналогий между природным (биологическим) и культурным: он говорит о неком реальном четвероногом. А у Гаспарова – это всего лишь риторическое лукавство: Каштанка – литературный персонаж и как таковой благодаря Чехову, уж конечно, нам понятнее Пушкина. В заключение упомяну о двух качествах Гаспарова, которые, возможно, известны мне лучше, чем многим другим. Во-первых, это его готовность помочь и поддержать. За двадцать лет у меня, наверное, не было такой работы – если она, конечно, находилась в русле интересов Гаспарова, – чтобы он не прочел ее до публикации и не поделился замечаниями. Число отзывов, рекомендательных писем и представлений, полученных мною от старшего коллеги, исчисляется десятками, а ведь каждое требовало времени, и часто немалого! При этом щедрость на похвалы он проявлял из ряда вон выходящую. Другое качество, о котором не могу забыть, – это беспримерное благородство Гаспарова: качество, им самим очень ценимое в других. Он вспоминал о своей первой научной публикации. В 1958 г. из печати вышла книга Л. И. Тимофеева «Очерки теории и истории русского стиха»: 61
Вряд ли я открою секрет, если скажу, что был не согласен с Гаспаровым по очень многим вопросам теории и истории стиха, тем более что этого несогласия я никогда не скрывал и старался его сделать предметом открытого профессионального обсуждения. Конечно, Гаспаров был мне неизмеримо ближе, чем ему Тимофеев, но остроты противоречий это, увы, не снимает: как известно, самые яростные споры случаются не о цветах, а об оттенках. Во всяком случае, быть Гаспарову приятной моя критика не могла никак. Но он откликался на нее с исключительной терпимостью, видимо, понимая, что эта критика продиктована верностью общим научным идеалам – на последней книге о стихе он написал от себя и своего соавтора: «Дорогому Максиму Ильичу с любовью и единомыслием». Еще при жизни Гаспарова началась его мифологизация, ставшая особенно заметной сейчас. Это, судя по всему, неизбежно и отражает человеческую потребность в кумирах. Понимаю, что напрасно, и всё же хочу напомнить: непомерное раздувание культурных героев вызывает неизбежную реакцию – их бездумное развенчание – и в конечном счете ведет всё к тому же нравственному и духовному релятивизму. Поэтому лучшей данью памяти Гаспарова была бы осмысленная верность его научной и культурной позиции. Следовать ей куда труднее, чем воздавать ей хвалу. 8 декабря 2005 |