Язык и культура: факты и ценности. К 70-летию Ю. С. Степанова / Отв. ред. Е. С. Кубрякова, Т. Е. Янко. М.: Языки славянской культуры, 2001. С. 257—266.

М. И. Шaпир

Язык этики или этика языка?
О деонтологии науки

Специализированные отрасли человеческой деятельности, помимо общеэтических принципов (вроде не ѹ̑бíй, не ѹ̑крáди и т. п.), руководствуются — или должны руководствоваться — специальными нормами професси­ональной этики (см. Степанов 1997а: 355). На вопрос, почему должны, есть лишь один ответ: потому что нарушение профессиональных этических норм может обесценить и обессмыслить данный вид деятельности. По этой при­чине всякий раз, собираясь пересмотреть те или иные нормы, мы должны отдавать себе отчет в том, какие именно ценности соотносятся с отбрасы­ваемыми нормами, и, если эти ценности не подлежат пересмотру, нам не остается ничего другого, как сохранить нормы в неприкосновенности.

Очевидно, что те или иные профессиональные этические нормы связа­ны со спецификой данного вида деятельности в отличие от всех остальных. Поэтому, чтобы уяснить природу и характер научной этики, надо сперва уяснить себе своеобразие науки. Ее специфика обусловлена не только тем, что основная цель науки — познание, и даже не тем, что научное познание — в отличие, например, от религиозного или художественного — обладает, если можно так выразиться, свойством принудительной истинности (в эмпири­ческих науках теория считается истинной до тех пор, пока она не опро­вергнута или хотя бы потеснена другой теорией, которая имеет не худшую фактологическую базу, но при этом несовместима с первой). Существо науч­ного познания заключается прежде всего в том, что его результаты должны быть изложены определенным способом, причем способ этот проистекает из стремления добывать знание, которое могло бы носить общеобязатель­ный характер. Если мы не заняты психологией творчества, нам не важно, как ученый пришел к своей теории: индуктивно, дедуктивно или интуитив­но, — важно, как он эту теорию изложил. Иными словами, специфика науки напрямую связана с ее языком, с его синтактикой, семантикой и прагмати­кой. Предельное выражение эта тенденция находит в предложениях типа: наука это язык; нет научного содержания, есть лишь научное выраже­ние (см. Шапир 1993: 128—129; 1995а). Это верно в том смысле, что нет


258

собственно научных идей, теорий, гипотез: та или иная идея может стать научной, художественной или религиозной в зависимости от того, как она изложена.

Конечно, это не значит, что религия, искусство и наука отличаются друг от друга не содержанием, а выражением. Всем областям духовной культу­ры свойственна более тесная, чем в быту, связь между мыслью и словом, или, что то же самое, повышенная содержательность формы (см. Шапир 1993: 128—131; 2000: 10—17). Сущность этой формы — в гибкости выра­зительных средств, пусть и за счет их общедоступности. Это сближает язык науки со всеми прочими языками духовной культуры, которые из двух основных функций человеческой речи — выразить смысл и его передать — оказывают предпочтение первой, служа главным образом для выявления содержания, воплощаемого по возможности полно и наиболее адекватным способом. При этом содержание и выражение взаимно ограничивают друг друга: смысл литургии невыразим на языке математики, и наоборот. Поэто­му можно сказать, что одна и та же идея, будучи «рассказанной», например, языком искусства и языком науки, становится в каком-то смысле двумя разными идеями.

Отсюда следует важный вывод: язык науки накладывает путы на ее со­держание, устанавливая тем самым пределы научного познания. Но было бы наивно думать, что цель науки — полное, абсолютное и безграничное знание о мире. Вместе с тем знание, к которому стремится наука, призвано быть универсальным, общеобязательным для всех членов международного научного сообщества. Более того, неполный и относительный характер на­учного знания является неминуемой расплатой за его общеобязательность, или, как это принято называть, за его объективность. Тем, кому эта цена кажется непомерно высокой, стóит напомнить, что познание не является привилегией науки и с успехом может осуществляться за ее границами. Не беда, если науке недоступно (или пока недоступно) то, что давно доступ­но другим областям культуры, — будем довольствоваться тем, что многие знания и умения достигнуты исключительно наукой или при ее посред­ничестве. Слишком увлеченно раздвигая границы научного познания, мы рискуем уничтожить саму науку и лишиться даже того, что имеем.

Благодаря интимной связи между содержанием и выражением ценности духовной культуры распространяются на соответствующие языки. В силу этого «этические предписания формулируются в каждом из альтернатив­ных <ментальных. — М. Ш.> миров особо и зависят от его языка» (Степанов 1998: 740). В рамках нашей культурной традиции знание, на которое наце­лена наука, без сомнения, относится к числу фундаментальных культурных ценностей: оно ценно само по себе, ценно независимо от того, что еще оно


259

может дать; и так как научным это знание делает способ изложения, он тоже получает высокий аксиологический статус. Вот почему не будет преувели­чением утверждать, что основным содержанием собственно научной этики является этика языка, то есть строгое соблюдение норм научного языкового поведения.

В общем виде эти нормы, или требования к языку науки, столь же просто сформулировать, сколь непросто исполнить. Научные высказывания должны отличаться четкостью, ясностью, логической непротиворечивостью и поддаваться проверке, то есть быть в принципе доказуемыми либо опро­вержимыми: претендовать на научность может только такое знание, которое способно оказаться как истинным, так и ложным, — «вечные истины» к нау­ке не имеют никакого отношения (ср. Popper 1935). На деле эта лаконичная заповедь разрастается в развернутую систему запретов и рекомендаций, су­ществующую в форме логико-методологических образцов, или «парадигм», дающих «научному сообществу модель постановки проблем и их решений» (Kuhn 1962: X). Содержание этих «парадигм» сколько-нибудь систематиче­ски излагается только в работах по логике и методологии науки, которые по отношению к научному языку играют роль своего рода грамматик. Правда, сомневаясь в их адекватности, ученые в эти грамматики почти не загляды­вают. Знание языка науки приобретается скорее практическим участием в научном исследовании, нежели усвоением правил, регулирующих научную деятельность (см. Kuhn 1962: 46 и др.). Но это в равной мере касается и «естественных языков»: рядовой их носитель к помощи грамматик тоже прибегает нечасто, и это не мешает ему худо-бедно соблюдать языковую норму, но и не помогает исправлять языковые ошибки. Указание на то, что разные логико-методологические системы по-разному определяют правила грамматики научного языка, так же мало мешает проводимой аналогии, как и историческая изменчивость этих правил: разве мы не сталкиваемся по­стоянно с разными грамматиками одного языка и разве грамматика языка не меняется с течением времени?

Ни изменчивость, ни относительность логико-методологических пра­вил не отменяют ценности научного языка, как такового, так же как они не ставят под сомнение уместность и необходимость его своеобразной грам­матической урегулированности. Природа этих правил проистекает из пре­тензии науки на объективное, общезначимое знание, и, хотя обязательность эпистемологических норм ничуть не выше, чем этических, нарушение тех и других еще не означает их отсутствия. Нарушение нормы может быть исправлено, отказ от нормы непоправим.

Телеологию этических норм научного языка удобно наблюдать на таком, казалось бы, второстепенном явлении, как роль цитаты и ссылки. Особое


260

место, какое в научной грамматике занимает проблема чужой речи, меньше всего связано с императивом не ѹ̑крáди. Слов нет, красть грешно, но запрет на присвоение чужого в науке формулируется и исполняется не строже, чем за ее пределами, а потому он никак не может служить для ее спецификации. Плагиат в искусстве столь же позорен, как в науке, но статус цитаты там и там совершенно разный. Ссылки при цитировании, неизбежные в ученом труде, сплошь и рядом отсутствуют, например, в поэтических произведени­ях. Когда Ломоносов предрекает Елисавете:

< … > Ни гнѣвъ стихiй ни ветха древность
Похвалъ Твоихъ не пресѣчетъ,
Къ Тебѣ усердной музы пламень,
Вѣчняе нежель твердый камень < … >,

он, безусловно, цитирует оду Горация «К Мельпомене» (Carm. III, 30), но ни­как не декларирует своего заимствования (Шапир 1999б). Ни гнѣвъ стихiй ни ветха древность — эта строка синтаксически и семантически повторяет Горация, чей «памятник» не смогут разрушить «ни едкий дождь, ни ярост­ный Аквилон, ни вереница бесчисленных лет». < … > Къ Тебѣ усердной музы пламень, // Вѣчняе нежель твердый камень < … > — твердость камня играет здесь ту же роль, что и прочность меди у Горация, а сравнительная форма вѣчняе выступает эквивалентом латинского perennius, то есть сравни­тельной формы прилагательного perennis ‘прочный, долговечный, вечный’: Exegi monumentum aere perennius (в передаче Фета: Воздвигъ я памятникъ вѣчнѣе мѣди прочной < … >).

Примеров, свидетельствующих, что ссылки в художественном тексте факультативны, разумеется, сколько угодно. В первой главе «Евгения Оне­гина» говорится о воспетой Назоном «Науке любви» (1, VIII, 10), однако в седьмой главе ту же поэму Овидия Пушкин цитирует, не называя автора и не отмечая самого факта цитаты: У ночи много звѣздъ прелестныхъ, // Красавицъ много на Москвѣ (7, LII, 1—2). Вряд ли в этом парафразе Овидия: < … > Quot caelum Stellas, tot habet tua Roma puellas = < … > Сколько на небе звезд, столько в твоем Риме молоденьких женщин (Ars amat. I, 59) — кто-нибудь захочет увидеть плагиат, равно как и в ломоносовском парафразе Горация (см. также Шапир 1997а; 1999а). Поэтому название статьи М. О. Гершензо­на (1925) — «Плагиаты Пушкина» — воспринимается не иначе как метафора (ср. Гиппиус 1930). И дело не в том, что источники цитат известны и легко узнаваемы: до недавнего времени они не были указаны ни в одном ком­ментарии или исследовании, а значит, они не так уж очевидны. Дело в том, что чужое слово в поэтическом произведении внедрено в совершенно иную семантическую структуру, нежели в произведении научном.


261

Смысл слова во многом зависит от контекста, но в поэзии это контекст, в первую очередь, синтагматический, определяемый местоположением сло­ва в тексте, а в науке это контекст, в первую очередь, парадигматический, определяемый местоположением термина в концепции. Как писал А. В. Иса­ченко, «для того, чтобы „понять“ данный термин, надо понять всю теорию и надо знать место, занимаемое данным термином в рамках этой теории» (1962: 24). Таким образом, научная ссылка — это как минимум указание на тот парадигматический контекст, из которого слово, выражение или выска­зывание извлечено. Из тезиса Исаченко также вытекает, что один и тот же термин в разных теориях может иметь разное значение; этот феномен, о котором знает любой историк науки, у Т. С. Куна (Kuhn 1970) и особенно у П. Фейерабенда (Feyerabend 1975) был радикализован как принцип «несоиз­меримости» теорий. Поэтому научная ссылка есть еще и средство избежать эквивокации: если в языке поэзии одновременная актуализация двух значе­ний, как правило, только приветствуется (см. Шапир 2000, 12—17; Перцов 2000), то в науке она приводит к нежелательным логическим ошибкам.

Даже неточная научная цитата претендует на аутентичность; даже точ­ная поэтическая цитата обычно функционирует как приблизительная, ибо провоцирует смысловой сдвиг. Графическая выделенность чужих слов в ху­дожественном произведении еще ни о чем не говорит: И ты, и я мы все имели честь // «Мир посетить в минуты роковые» < … > («Дом Поэта», 1926). Второй из этих стихов заключен Волошиным в кавычки, хотя это не более чем парафраз. Поэтическая цитата, обыгрывающая семантическое различие между цитируемым и цитирующим контекстом, по своей природе метафорична; научная цитата, ориентированная на семантическое тожде­ство двух контекстов, по своей природе метонимична (точнее, она являет собой синекдоху, ибо представляет и замещает цитируемый источник цели­ком). Между прочим, метонимичность цитаты связана в науке с неполнотой и относительностью знания, обреченного иметь коллективный характер: исследовательские труды — как правило, фрагменты общей «постройки», и недостающие части конструкции восполняются ссылками на коллег. Те же самые неполнота и относительность заставляют ссылаться на чужие работы и тогда, когда выводы коллег противоречат нашим собственным: требова­ние объективности и проверяемости предполагает возможность обсуждения всех аргументов и контраргументов.

Сказанного достаточно, чтобы понять, в какой степени затронутый ас­пект научного дискурса зависит от его общих задач. Неточное, недобро­совестное цитирование отдаляет нас от глобальной стратегической цели, которую преследует наука, а измена этой цели противоречит самой сути научной этики и может привести к девальвации исследовательской рабо-


262

ты как таковой. Этот вывод банален, и в нем не было бы нужды, если бы нормы цитирования и другие законы научного языкового поведения не по­пирались на каждом шагу. Иногда кажется, что мы уже смирились с тем, что во многих, в том числе в основополагающих, работах игнорируются тру­ды предшественников и оппонентов; содержатся в принципе не проверяе­мые утверждения; отсутствуют определения базовых понятий, не имеющих общепринятого толкования; нарушаются основные законы логики и мето­дологии науки: законы тождества, противоречия, исключенного третьего и закон достаточного основания (см. об этом, например, Шапир 1989; 1997б; а также Степанов 1997а: 726—727; 1997б: 666).

Если такое обращение с языком науки позволяют себе позитивисты, че­го тогда ждать от представителей философского авангарда и постмодерна? С этой точки зрения наиболее примечателен эпистемологический анархизм П. Фейерабенда. В его дерзкой и остроумной книге «Против методологиче­ского принуждения» основной постулат формулируется в терминах этиче­ского нигилизма: «... нет такого правила, сколь угодно правдоподобного и эпистемологически обоснованного, которое не было бы нарушено в то или иное время»; «...единственным „правилом“, всегда остающимся в силе, яв­ляется правило „все дозволено“» ( Feyerabend 1975: 23, 296). Как видно уже из этих цитат, свой главный «методологический» принцип Фейерабенд мо­тивирует исторически: в науке постоянно возникают споры и противоречия, допускаются ошибки и разрабатываются тупиковые направления, пересмат­риваются не только конкретные решения, но и методологические предпи­сания, одним словом, происходит черт знает что, и тем не менее наука развивается — значит, делает вывод Фейерабенд, «допустимо все»: anything goes, или, в немецком переводе книги, mach, was du willst (Feyerabend 1975: 28; 1976: 45).

К сожалению, положение дел в современной науке нередко само дает по­вод для нигилистической этики. «...Шайки интеллектуальных паразитов, — негодует Фейерабенд, — разрабатывают свои убогие проекты на деньги на­логоплательщиков и навязывают их молодому поколению в качестве „фун­даментальных знаний“» (Feyerabend 1976: 17 Anm. 6; как пример никчем­ной «интеллектуальной моды» фигурирует «лингвистическая философия»). Но дело у Фейерабенда отнюдь не исчерпывается критикой науки: эписте­мологический анархист предпринимает критику научности. Он показывает, что при разработке теорий, которые современная наука числит среди своих достижений, не раз допускались логические противоречия и фактические несообразности. С другой стороны, даже плохие, позднее отброшенные тео­рии были небесполезны: согласно Фейерабенду, не существует идеи, сколь


263

бы устаревшей и абсурдной она ни казалась, которая была бы неспособна улучшить наше познание (Feyerabend 1975: 47 и др.).

Все это во многом справедливо, но требует существенной оговорки: взгляды Коперника и Галилея не потому попали в число научных достиже­ний, что были противоречивы и плохо согласовывались с фактами, а потому, что эти внутренние и внешние противоречия впоследствии удалось устра­нить. Палеонтологический анализ языка или теория церковнославянско-русской диглоссии, возможно, были небесполезны для языкознания, но не потому, что они достаточно плохи, а потому, что недостаточно хороши: успех возможен только на пути рационально-критического их анализа и при условии осознания их дефектов. Ясно, что из ложной посылки или с помощью некорректного умозаключения можно получить истинный вывод. Но науку не интересуют чистые выводы: ее цель не оправдывает средства. Путь к истине для науки не менее важен, чем сама истина (разумеется, этот путь я понимаю не историко-психологически, а логико-методологически и этико-лингвистически).

Фейерабенд, однако, свои исторические наблюдения резюмирует совсем по-другому: наука, которая постоянно ошибается и противоречит, расхо­дится с фактами и выдумывает мнимости, ничем не лучше религиозного мифа. Поэтому привилегию на общезначимость у нее надлежит отнять: «…освободим общество от удушающей власти идеологически окаменев­шей науки, как наши предки освободили нас от удушающей власти Един­ственной Истинной Религии!» (Feyerabend 1975: 307). В самом деле, уче­ние Н. Я. Марра или ему подобное — феномен не столько научный, сколько идеологический. Но наука может не быть идеологией и не должна быть идеологией. Даже если Фейерабенд прав и на свете действительно нет ни одной теории, вполне совместимой с фактами, это свидетельствует лишь о том, что ни одна теория не может считаться принудительно истинной, а вовсе не о том, что к таким теориям не нужно стремиться. Если бы нау­ке пришлось выбирать между истиной и объективностью, на мой взгляд, стоило бы отдать свои симпатии последней: ученым скорее пристало опе­рировать с объективно ложной информацией, чем с субъективно истинной. Фейерабенд рассудил иначе: «...реформа наук, которая сделает их... более субъективными... в высшей степени необходима» (Feyerabend 1975: 175). Методологический субъективизм имел бы свои резоны, если бы наука была единственной формой духовной культуры. Но поскольку это не так, желание отнять у науки ее интерсубъективную принудительность может нас лишить одного из важнейших языков.

Фейерабенд по натуре авангардист (не случайно свою методологию он называет дадаистской). Его концепция направлена против застоя: лозунг


264

больше теорий хороших и разных — Фейерабенд называет это «всемерной пролиферцией теорий» — призван, по мнению философа, способствовать прогрессу познания. Но, как и всякий авангард, методологический дадаизм Фейерабенда прокладывает дорогу постмодернистской реакции. Критика науки и научности, так же как намерение лишить науку ее специфики, при­шлась по душе и была поддержана идеологами постмодерна, озабоченными уже не проблемами духовной или материальной эволюции человечества, а проблемами культурного генезиса, то есть воспроизводства и потребления. Мне уже приходилось излагать свой взгляд на постмодерн как на бунт быта («цивилизации») против чуждой ему духовной культуры (см. Шапир 1995б). Не повторяя сказанного, я хочу процитировать пассаж из книги Петера Козловски «Культура постмодерна», проникнутой духом антисци­ентизма. «Постмодерн, — пишет автор, — это философский эссенциализм (Essentialismus), так как все достигнутые в модерне различения и разграни­чения, все то плохое, что было порождено искусством, наукой и религией в отрыве друг от друга, — все это < … > <постмодерн. — М. Ш.> оценива­ет не как последнее слово, а как подлежащее обязательному преодолению неправильное развитие, которому в жизни должна быть противопоставлена новая интеграция этих трех областей духовного» (Koslowsky 1987: 26—27). Проще говоря, постмодерн предполагает взять от каждой из областей ду­ховной культуры то, что ему нравится, и смешать это в быту (и после этого постмодернисты еще смеют рассуждать об утопичности авангарда).

Если бы проект постмодерна был, не ровен час, реализован, мы лиши­лись бы и религии, и искусства, и науки: именно к этому ведет предложение Фейерабенда дополнить теорию эволюции улучшенным вариантом книги Бытия (Feyerabend 1975: 30). В утопии постмодерна все три области духов­ной культуры поглощаются бытом: именно с точки зрения бытовых потреб­ностей и проводится деконструкция науки (под предлогом ее гуманизации). А в основе лежит убеждение в том, что наука не самоценна, но обязана обслуживать общество. Фейерабенд объясняет потребителю, что тот может, не опасаясь последствий, отнять привилегии у науки: «Мы будем развивать­ся и прогрессировать с помощью многочисленных добровольных рабов из университетов и лабораторий, которые снабжают нас лекарствами, газом, электричеством, атомными бомбами, замороженными обедами, а иногда — интересными волшебными сказками» (Feyerabend 1975: 300).

Человечеству — вопреки тому, что оно любит повторять, — неведомы «вечные ценности» в собственном смысле слова (признаваемые всеми, все­гда и везде). По остроумному замечанию М. Л. Гаспарова, вечные ценно­сти — это «временные ценности прошлых эпох, урезанные применительно к ценностям собственной эпохи» (1979: 26). Мы помним, что заповеди не


265

ѹ̑бíй и не ѹ̑крáди стояли в одном ряду и были наравне с требованиями не делать изображений и соблюдать субботу. Очень легко допустить, что в близком или далеком будущем и научное познание, как таковое, утратит свою ценность. Для многих это уже произошло. Поэтому тех ученых, кто еще не успел откликнуться на призыв постмодерна и покамест не пересмот­рел традиционных ценностей нашей культуры, я призываю к неукоснитель­ному исполнению норм языка науки, в рамках которой нераздельно слиты этическое и эпистемологическое. Нарушая эти нормы, мы совершаем под­лог, то есть выдаем за науку то, что таковой не является. Но ничто так не обесценивает научной деятельности, как ее имитация.

В заключение считаю необходимым подчеркнуть, что мое эссе не пре­тендует ни на глубину, ни на оригинальность, ни тем более на научность. Оно носит откровенно аксиологический, а следовательно, метафизический характер. Но напоминание о связи культурных ценностей и профессио­нальных этических норм может быть не лишним для тех, кто в борьбе с экспансией быта в область духовной культуры все-таки предполагает упор­ствовать.

Литература

Гаспаров 1979 — Гаспаров М. Филология как нравственность // Лит. обозре­ние, 1979, № 10. С. 26—27.

Гершензон 1925 — Гершензон М. О. Плагиаты Пушкина // Искусство, 1925, № 2. С. 257—264.

Гиппиус 1930 — Гиппиус В. К вопросу о пушкинских «плагиатах» // Пушкин и его современники: Материалы и исслед. Л., 1930. Вып. XXXVIII / XXXIX. С. 37—46.

Исаченко 1962 — Исаченко А. В. Термин-описание или термин-название // Славянска лингвистична терминология. София, 1962. [Кн.] I . С. 19—25.

Перцов 2000 — Перцов Н. В. О неоднозначности в поэтическом языке // Вопр. языкознания, 2000, № 3. С. 55—82.

Степанов 1997а. — Степанов Ю. С. Константы: Словарь русской культуры: Опыт исследования. М., 1997.

Степанов 1997б — Степанов Ю. С. Язык художественной литературы // Рус­ский язык: Энцикл. Изд. 2-е, перераб. и доп. М., 1997. С. 666—669.

Степанов 1998 — Степанов Ю. С. Язык и метод: К современной философии языка. М., 1998.


266

Шапир 1989 — Шапир М. И. Теория «церковнославянско-русской диглос­сии» и ее сторонники: По поводу книги Б. А. Успенского История русского литературного языка (XI—XVII вв.) // Russ. Ling. 1989. Vol. 13, № 3. P. 271—309.

Шапир 1993 — Шапир М. И. Язык быта / языки духовной культуры // Путь, 1993, № 3. С. 120—138.

Шапир 1995а — [Шапир М. И.] От редакции // Philologica . 1995. Т. 2, № 3/4. С. 125.

Шапир 1995б — Шапир М. И. Эстетический опыт XX века: авангард и пост­модернизм // Philologica. 1995. Т. 2, № 3/4. С. 135—143.

Шапир 1997а — Шапир М. И. Пушкин и Овидий: дополнение к коммента­рию: («Евгений Онегин» 7, LII, 1 — 2) // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 1997. Т. 56, № 3. С. 37—39.

Шапир 1997б — М. Ш. [Рец. на кн.:] Успенский Б. А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI—XIX вв.). М, 1994 // Philologica. 1997. Т. 4, № 8/10. С. 359—380.

Шапир 1999а — Шапир М. И. Пушкин и Овидий: новые материалы: (Из коммент. к «Евгению Онегину») // А. С. Пушкин и мировая культура: Междунар. науч. конф.: Материалы. М., 1999. С. 49—51.

Шапир 1999б — Шапир М. И. Ломоносов и Гораций: дополнение к коммен­тарию: («Я знак бессмертия себе воздвигнул...») // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 1999. Т. 58, № 1. С. 56—59.

Шапир 2000 — Шапир М. И. Universum versus: Язык — стих — смысл в рус­ской поэзии XVIII—XX веков. М., 2000. Кн. 1 (= Philologica russica et speculativa; T. I).

Feyerabend 1975 — Feyerabend P. Against Method: Outline of an Anarchistic Theory of Knowledge. L., 1975.

Feyerabend 1976 — Feyerabend P. Wider den Methodenzwang: Skizze einer anarchistischen Erkenntnistheorie. Frankfurt a. M., 1976.

Koslowsky 1987 — Koslowsky P. Die postmoderne Kultur: Gesellschaftlich-kulturelle Konsequenzen der technischen Entwicklung. München, 1987.

Kuhn 1962 — Kuhn T. S. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago; L., 1962 (=Foundations of The Unity of Science; Vol. II, № 2).

Popper 1935 — Popper K. Logic der Forschung: Zur Erkenntnistheorie der mod­ernen Naturwissenschaft. Wien, 1935 (= Schriften zur wissenschaftlichen Weltauffassung; Bd. 9).

Рейтинг@Mail.ru