|
М. И. Шaпир Язык этики или этика языка? Специализированные отрасли человеческой деятельности, помимо общеэтических принципов (вроде не ѹ̑бíй, не ѹ̑крáди и т. п.), руководствуются — или должны руководствоваться — специальными нормами профессиональной этики (см. Степанов 1997а: 355). На вопрос, почему должны, есть лишь один ответ: потому что нарушение профессиональных этических норм может обесценить и обессмыслить данный вид деятельности. По этой причине всякий раз, собираясь пересмотреть те или иные нормы, мы должны отдавать себе отчет в том, какие именно ценности соотносятся с отбрасываемыми нормами, и, если эти ценности не подлежат пересмотру, нам не остается ничего другого, как сохранить нормы в неприкосновенности. Очевидно, что те или иные профессиональные этические нормы связаны со спецификой данного вида деятельности в отличие от всех остальных. Поэтому, чтобы уяснить природу и характер научной этики, надо сперва уяснить себе своеобразие науки. Ее специфика обусловлена не только тем, что основная цель науки — познание, и даже не тем, что научное познание — в отличие, например, от религиозного или художественного — обладает, если можно так выразиться, свойством принудительной истинности (в эмпирических науках теория считается истинной до тех пор, пока она не опровергнута или хотя бы потеснена другой теорией, которая имеет не худшую фактологическую базу, но при этом несовместима с первой). Существо научного познания заключается прежде всего в том, что его результаты должны быть изложены определенным способом, причем способ этот проистекает из стремления добывать знание, которое могло бы носить общеобязательный характер. Если мы не заняты психологией творчества, нам не важно, как ученый пришел к своей теории: индуктивно, дедуктивно или интуитивно, — важно, как он эту теорию изложил. Иными словами, специфика науки напрямую связана с ее языком, с его синтактикой, семантикой и прагматикой. Предельное выражение эта тенденция находит в предложениях типа: наука — это язык; нет научного содержания, есть лишь научное выражение (см. Шапир 1993: 128—129; 1995а). Это верно в том смысле, что нет 258 собственно научных идей, теорий, гипотез: та или иная идея может стать научной, художественной или религиозной в зависимости от того, как она изложена. Конечно, это не значит, что религия, искусство и наука отличаются друг от друга не содержанием, а выражением. Всем областям духовной культуры свойственна более тесная, чем в быту, связь между мыслью и словом, или, что то же самое, повышенная содержательность формы (см. Шапир 1993: 128—131; 2000: 10—17). Сущность этой формы — в гибкости выразительных средств, пусть и за счет их общедоступности. Это сближает язык науки со всеми прочими языками духовной культуры, которые из двух основных функций человеческой речи — выразить смысл и его передать — оказывают предпочтение первой, служа главным образом для выявления содержания, воплощаемого по возможности полно и наиболее адекватным способом. При этом содержание и выражение взаимно ограничивают друг друга: смысл литургии невыразим на языке математики, и наоборот. Поэтому можно сказать, что одна и та же идея, будучи «рассказанной», например, языком искусства и языком науки, становится в каком-то смысле двумя разными идеями. Отсюда следует важный вывод: язык науки накладывает путы на ее содержание, устанавливая тем самым пределы научного познания. Но было бы наивно думать, что цель науки — полное, абсолютное и безграничное знание о мире. Вместе с тем знание, к которому стремится наука, призвано быть универсальным, общеобязательным для всех членов международного научного сообщества. Более того, неполный и относительный характер научного знания является неминуемой расплатой за его общеобязательность, или, как это принято называть, за его объективность. Тем, кому эта цена кажется непомерно высокой, стóит напомнить, что познание не является привилегией науки и с успехом может осуществляться за ее границами. Не беда, если науке недоступно (или пока недоступно) то, что давно доступно другим областям культуры, — будем довольствоваться тем, что многие знания и умения достигнуты исключительно наукой или при ее посредничестве. Слишком увлеченно раздвигая границы научного познания, мы рискуем уничтожить саму науку и лишиться даже того, что имеем. Благодаря интимной связи между содержанием и выражением ценности духовной культуры распространяются на соответствующие языки. В силу этого «этические предписания формулируются в каждом из альтернативных <ментальных. — М. Ш.> миров особо и зависят от его языка» (Степанов 1998: 740). В рамках нашей культурной традиции знание, на которое нацелена наука, без сомнения, относится к числу фундаментальных культурных ценностей: оно ценно само по себе, ценно независимо от того, что еще оно 259 может дать; и так как научным это знание делает способ изложения, он тоже получает высокий аксиологический статус. Вот почему не будет преувеличением утверждать, что основным содержанием собственно научной этики является этика языка, то есть строгое соблюдение норм научного языкового поведения. В общем виде эти нормы, или требования к языку науки, столь же просто сформулировать, сколь непросто исполнить. Научные высказывания должны отличаться четкостью, ясностью, логической непротиворечивостью и поддаваться проверке, то есть быть в принципе доказуемыми либо опровержимыми: претендовать на научность может только такое знание, которое способно оказаться как истинным, так и ложным, — «вечные истины» к науке не имеют никакого отношения (ср. Popper 1935). На деле эта лаконичная заповедь разрастается в развернутую систему запретов и рекомендаций, существующую в форме логико-методологических образцов, или «парадигм», дающих «научному сообществу модель постановки проблем и их решений» (Kuhn 1962: X). Содержание этих «парадигм» сколько-нибудь систематически излагается только в работах по логике и методологии науки, которые по отношению к научному языку играют роль своего рода грамматик. Правда, сомневаясь в их адекватности, ученые в эти грамматики почти не заглядывают. Знание языка науки приобретается скорее практическим участием в научном исследовании, нежели усвоением правил, регулирующих научную деятельность (см. Kuhn 1962: 46 и др.). Но это в равной мере касается и «естественных языков»: рядовой их носитель к помощи грамматик тоже прибегает нечасто, и это не мешает ему худо-бедно соблюдать языковую норму, но и не помогает исправлять языковые ошибки. Указание на то, что разные логико-методологические системы по-разному определяют правила грамматики научного языка, так же мало мешает проводимой аналогии, как и историческая изменчивость этих правил: разве мы не сталкиваемся постоянно с разными грамматиками одного языка и разве грамматика языка не меняется с течением времени? Ни изменчивость, ни относительность логико-методологических правил не отменяют ценности научного языка, как такового, так же как они не ставят под сомнение уместность и необходимость его своеобразной грамматической урегулированности. Природа этих правил проистекает из претензии науки на объективное, общезначимое знание, и, хотя обязательность эпистемологических норм ничуть не выше, чем этических, нарушение тех и других еще не означает их отсутствия. Нарушение нормы может быть исправлено, отказ от нормы непоправим. Телеологию этических норм научного языка удобно наблюдать на таком, казалось бы, второстепенном явлении, как роль цитаты и ссылки. Особое 260 место, какое в научной грамматике занимает проблема чужой речи, меньше всего связано с императивом не ѹ̑крáди. Слов нет, красть грешно, но запрет на присвоение чужого в науке формулируется и исполняется не строже, чем за ее пределами, а потому он никак не может служить для ее спецификации. Плагиат в искусстве столь же позорен, как в науке, но статус цитаты там и там совершенно разный. Ссылки при цитировании, неизбежные в ученом труде, сплошь и рядом отсутствуют, например, в поэтических произведениях. Когда Ломоносов предрекает Елисавете:
он, безусловно, цитирует оду Горация «К Мельпомене» (Carm. III, 30), но никак не декларирует своего заимствования (Шапир 1999б). Ни гнѣвъ стихiй ни ветха древность — эта строка синтаксически и семантически повторяет Горация, чей «памятник» не смогут разрушить «ни едкий дождь, ни яростный Аквилон, ни вереница бесчисленных лет». < … > Къ Тебѣ усердной музы пламень, // Вѣчняе нежель твердый камень < … > — твердость камня играет здесь ту же роль, что и прочность меди у Горация, а сравнительная форма вѣчняе выступает эквивалентом латинского perennius, то есть сравнительной формы прилагательного perennis ‘прочный, долговечный, вечный’: Exegi monumentum aere perennius (в передаче Фета: Воздвигъ я памятникъ вѣчнѣе мѣди прочной < … >). Примеров, свидетельствующих, что ссылки в художественном тексте факультативны, разумеется, сколько угодно. В первой главе «Евгения Онегина» говорится о воспетой Назоном «Науке любви» (1, VIII, 10), однако в седьмой главе ту же поэму Овидия Пушкин цитирует, не называя автора и не отмечая самого факта цитаты: У ночи много звѣздъ прелестныхъ, // Красавицъ много на Москвѣ (7, LII, 1—2). Вряд ли в этом парафразе Овидия: < … > Quot caelum Stellas, tot habet tua Roma puellas = < … > Сколько на небе звезд, столько в твоем Риме молоденьких женщин (Ars amat. I, 59) — кто-нибудь захочет увидеть плагиат, равно как и в ломоносовском парафразе Горация (см. также Шапир 1997а; 1999а). Поэтому название статьи М. О. Гершензона (1925) — «Плагиаты Пушкина» — воспринимается не иначе как метафора (ср. Гиппиус 1930). И дело не в том, что источники цитат известны и легко узнаваемы: до недавнего времени они не были указаны ни в одном комментарии или исследовании, а значит, они не так уж очевидны. Дело в том, что чужое слово в поэтическом произведении внедрено в совершенно иную семантическую структуру, нежели в произведении научном. 261 Смысл слова во многом зависит от контекста, но в поэзии это контекст, в первую очередь, синтагматический, определяемый местоположением слова в тексте, а в науке это контекст, в первую очередь, парадигматический, определяемый местоположением термина в концепции. Как писал А. В. Исаченко, «для того, чтобы „понять“ данный термин, надо понять всю теорию и надо знать место, занимаемое данным термином в рамках этой теории» (1962: 24). Таким образом, научная ссылка — это как минимум указание на тот парадигматический контекст, из которого слово, выражение или высказывание извлечено. Из тезиса Исаченко также вытекает, что один и тот же термин в разных теориях может иметь разное значение; этот феномен, о котором знает любой историк науки, у Т. С. Куна (Kuhn 1970) и особенно у П. Фейерабенда (Feyerabend 1975) был радикализован как принцип «несоизмеримости» теорий. Поэтому научная ссылка есть еще и средство избежать эквивокации: если в языке поэзии одновременная актуализация двух значений, как правило, только приветствуется (см. Шапир 2000, 12—17; Перцов 2000), то в науке она приводит к нежелательным логическим ошибкам. Даже неточная научная цитата претендует на аутентичность; даже точная поэтическая цитата обычно функционирует как приблизительная, ибо провоцирует смысловой сдвиг. Графическая выделенность чужих слов в художественном произведении еще ни о чем не говорит: И ты, и я — мы все имели честь // «Мир посетить в минуты роковые» < … > («Дом Поэта», 1926). Второй из этих стихов заключен Волошиным в кавычки, хотя это не более чем парафраз. Поэтическая цитата, обыгрывающая семантическое различие между цитируемым и цитирующим контекстом, по своей природе метафорична; научная цитата, ориентированная на семантическое тождество двух контекстов, по своей природе метонимична (точнее, она являет собой синекдоху, ибо представляет и замещает цитируемый источник целиком). Между прочим, метонимичность цитаты связана в науке с неполнотой и относительностью знания, обреченного иметь коллективный характер: исследовательские труды — как правило, фрагменты общей «постройки», и недостающие части конструкции восполняются ссылками на коллег. Те же самые неполнота и относительность заставляют ссылаться на чужие работы и тогда, когда выводы коллег противоречат нашим собственным: требование объективности и проверяемости предполагает возможность обсуждения всех аргументов и контраргументов. Сказанного достаточно, чтобы понять, в какой степени затронутый аспект научного дискурса зависит от его общих задач. Неточное, недобросовестное цитирование отдаляет нас от глобальной стратегической цели, которую преследует наука, а измена этой цели противоречит самой сути научной этики и может привести к девальвации исследовательской рабо- 262 ты как таковой. Этот вывод банален, и в нем не было бы нужды, если бы нормы цитирования и другие законы научного языкового поведения не попирались на каждом шагу. Иногда кажется, что мы уже смирились с тем, что во многих, в том числе в основополагающих, работах игнорируются труды предшественников и оппонентов; содержатся в принципе не проверяемые утверждения; отсутствуют определения базовых понятий, не имеющих общепринятого толкования; нарушаются основные законы логики и методологии науки: законы тождества, противоречия, исключенного третьего и закон достаточного основания (см. об этом, например, Шапир 1989; 1997б; а также Степанов 1997а: 726—727; 1997б: 666). Если такое обращение с языком науки позволяют себе позитивисты, чего тогда ждать от представителей философского авангарда и постмодерна? С этой точки зрения наиболее примечателен эпистемологический анархизм П. Фейерабенда. В его дерзкой и остроумной книге «Против методологического принуждения» основной постулат формулируется в терминах этического нигилизма: «... нет такого правила, сколь угодно правдоподобного и эпистемологически обоснованного, которое не было бы нарушено в то или иное время»; «...единственным „правилом“, всегда остающимся в силе, является правило „все дозволено“» ( Feyerabend 1975: 23, 296). Как видно уже из этих цитат, свой главный «методологический» принцип Фейерабенд мотивирует исторически: в науке постоянно возникают споры и противоречия, допускаются ошибки и разрабатываются тупиковые направления, пересматриваются не только конкретные решения, но и методологические предписания, одним словом, происходит черт знает что, и тем не менее наука развивается — значит, делает вывод Фейерабенд, «допустимо все»: anything goes, или, в немецком переводе книги, mach, was du willst (Feyerabend 1975: 28; 1976: 45). К сожалению, положение дел в современной науке нередко само дает повод для нигилистической этики. «...Шайки интеллектуальных паразитов, — негодует Фейерабенд, — разрабатывают свои убогие проекты на деньги налогоплательщиков и навязывают их молодому поколению в качестве „фундаментальных знаний“» (Feyerabend 1976: 17 Anm. 6; как пример никчемной «интеллектуальной моды» фигурирует «лингвистическая философия»). Но дело у Фейерабенда отнюдь не исчерпывается критикой науки: эпистемологический анархист предпринимает критику научности. Он показывает, что при разработке теорий, которые современная наука числит среди своих достижений, не раз допускались логические противоречия и фактические несообразности. С другой стороны, даже плохие, позднее отброшенные теории были небесполезны: согласно Фейерабенду, не существует идеи, сколь 263 бы устаревшей и абсурдной она ни казалась, которая была бы неспособна улучшить наше познание (Feyerabend 1975: 47 и др.). Все это во многом справедливо, но требует существенной оговорки: взгляды Коперника и Галилея не потому попали в число научных достижений, что были противоречивы и плохо согласовывались с фактами, а потому, что эти внутренние и внешние противоречия впоследствии удалось устранить. Палеонтологический анализ языка или теория церковнославянско-русской диглоссии, возможно, были небесполезны для языкознания, но не потому, что они достаточно плохи, а потому, что недостаточно хороши: успех возможен только на пути рационально-критического их анализа и при условии осознания их дефектов. Ясно, что из ложной посылки или с помощью некорректного умозаключения можно получить истинный вывод. Но науку не интересуют чистые выводы: ее цель не оправдывает средства. Путь к истине для науки не менее важен, чем сама истина (разумеется, этот путь я понимаю не историко-психологически, а логико-методологически и этико-лингвистически). Фейерабенд, однако, свои исторические наблюдения резюмирует совсем по-другому: наука, которая постоянно ошибается и противоречит, расходится с фактами и выдумывает мнимости, ничем не лучше религиозного мифа. Поэтому привилегию на общезначимость у нее надлежит отнять: «…освободим общество от удушающей власти идеологически окаменевшей науки, как наши предки освободили нас от удушающей власти Единственной Истинной Религии!» (Feyerabend 1975: 307). В самом деле, учение Н. Я. Марра или ему подобное — феномен не столько научный, сколько идеологический. Но наука может не быть идеологией и не должна быть идеологией. Даже если Фейерабенд прав и на свете действительно нет ни одной теории, вполне совместимой с фактами, это свидетельствует лишь о том, что ни одна теория не может считаться принудительно истинной, а вовсе не о том, что к таким теориям не нужно стремиться. Если бы науке пришлось выбирать между истиной и объективностью, на мой взгляд, стоило бы отдать свои симпатии последней: ученым скорее пристало оперировать с объективно ложной информацией, чем с субъективно истинной. Фейерабенд рассудил иначе: «...реформа наук, которая сделает их... более субъективными... в высшей степени необходима» (Feyerabend 1975: 175). Методологический субъективизм имел бы свои резоны, если бы наука была единственной формой духовной культуры. Но поскольку это не так, желание отнять у науки ее интерсубъективную принудительность может нас лишить одного из важнейших языков. Фейерабенд по натуре авангардист (не случайно свою методологию он называет дадаистской). Его концепция направлена против застоя: лозунг 264 больше теорий хороших и разных — Фейерабенд называет это «всемерной пролиферцией теорий» — призван, по мнению философа, способствовать прогрессу познания. Но, как и всякий авангард, методологический дадаизм Фейерабенда прокладывает дорогу постмодернистской реакции. Критика науки и научности, так же как намерение лишить науку ее специфики, пришлась по душе и была поддержана идеологами постмодерна, озабоченными уже не проблемами духовной или материальной эволюции человечества, а проблемами культурного генезиса, то есть воспроизводства и потребления. Мне уже приходилось излагать свой взгляд на постмодерн как на бунт быта («цивилизации») против чуждой ему духовной культуры (см. Шапир 1995б). Не повторяя сказанного, я хочу процитировать пассаж из книги Петера Козловски «Культура постмодерна», проникнутой духом антисциентизма. «Постмодерн, — пишет автор, — это философский эссенциализм (Essentialismus), так как все достигнутые в модерне различения и разграничения, все то плохое, что было порождено искусством, наукой и религией в отрыве друг от друга, — все это < … > <постмодерн. — М. Ш.> оценивает не как последнее слово, а как подлежащее обязательному преодолению неправильное развитие, которому в жизни должна быть противопоставлена новая интеграция этих трех областей духовного» (Koslowsky 1987: 26—27). Проще говоря, постмодерн предполагает взять от каждой из областей духовной культуры то, что ему нравится, и смешать это в быту (и после этого постмодернисты еще смеют рассуждать об утопичности авангарда). Если бы проект постмодерна был, не ровен час, реализован, мы лишились бы и религии, и искусства, и науки: именно к этому ведет предложение Фейерабенда дополнить теорию эволюции улучшенным вариантом книги Бытия (Feyerabend 1975: 30). В утопии постмодерна все три области духовной культуры поглощаются бытом: именно с точки зрения бытовых потребностей и проводится деконструкция науки (под предлогом ее гуманизации). А в основе лежит убеждение в том, что наука не самоценна, но обязана обслуживать общество. Фейерабенд объясняет потребителю, что тот может, не опасаясь последствий, отнять привилегии у науки: «Мы будем развиваться и прогрессировать с помощью многочисленных добровольных рабов из университетов и лабораторий, которые снабжают нас лекарствами, газом, электричеством, атомными бомбами, замороженными обедами, а иногда — интересными волшебными сказками» (Feyerabend 1975: 300). Человечеству — вопреки тому, что оно любит повторять, — неведомы «вечные ценности» в собственном смысле слова (признаваемые всеми, всегда и везде). По остроумному замечанию М. Л. Гаспарова, вечные ценности — это «временные ценности прошлых эпох, урезанные применительно к ценностям собственной эпохи» (1979: 26). Мы помним, что заповеди не 265 ѹ̑бíй и не ѹ̑крáди стояли в одном ряду и были наравне с требованиями не делать изображений и соблюдать субботу. Очень легко допустить, что в близком или далеком будущем и научное познание, как таковое, утратит свою ценность. Для многих это уже произошло. Поэтому тех ученых, кто еще не успел откликнуться на призыв постмодерна и покамест не пересмотрел традиционных ценностей нашей культуры, я призываю к неукоснительному исполнению норм языка науки, в рамках которой нераздельно слиты этическое и эпистемологическое. Нарушая эти нормы, мы совершаем подлог, то есть выдаем за науку то, что таковой не является. Но ничто так не обесценивает научной деятельности, как ее имитация. В заключение считаю необходимым подчеркнуть, что мое эссе не претендует ни на глубину, ни на оригинальность, ни тем более на научность. Оно носит откровенно аксиологический, а следовательно, метафизический характер. Но напоминание о связи культурных ценностей и профессиональных этических норм может быть не лишним для тех, кто в борьбе с экспансией быта в область духовной культуры все-таки предполагает упорствовать. Литература Гаспаров 1979 — Гаспаров М. Филология как нравственность // Лит. обозрение, 1979, № 10. С. 26—27. Гершензон 1925 — Гершензон М. О. Плагиаты Пушкина // Искусство, 1925, № 2. С. 257—264. Гиппиус 1930 — Гиппиус В. К вопросу о пушкинских «плагиатах» // Пушкин и его современники: Материалы и исслед. Л., 1930. Вып. XXXVIII / XXXIX. С. 37—46. Исаченко 1962 — Исаченко А. В. Термин-описание или термин-название // Славянска лингвистична терминология. София, 1962. [Кн.] I . С. 19—25. Перцов 2000 — Перцов Н. В. О неоднозначности в поэтическом языке // Вопр. языкознания, 2000, № 3. С. 55—82. Степанов 1997а. — Степанов Ю. С. Константы: Словарь русской культуры: Опыт исследования. М., 1997. Степанов 1997б — Степанов Ю. С. Язык художественной литературы // Русский язык: Энцикл. Изд. 2-е, перераб. и доп. М., 1997. С. 666—669. Степанов 1998 — Степанов Ю. С. Язык и метод: К современной философии языка. М., 1998. 266 Шапир 1989 — Шапир М. И. Теория «церковнославянско-русской диглоссии» и ее сторонники: По поводу книги Б. А. Успенского История русского литературного языка (XI—XVII вв.) // Russ. Ling. 1989. Vol. 13, № 3. P. 271—309. Шапир 1993 — Шапир М. И. Язык быта / языки духовной культуры // Путь, 1993, № 3. С. 120—138. Шапир 1995а — [Шапир М. И.] От редакции // Philologica . 1995. Т. 2, № 3/4. С. 125. Шапир 1995б — Шапир М. И. Эстетический опыт XX века: авангард и постмодернизм // Philologica. 1995. Т. 2, № 3/4. С. 135—143. Шапир 1997а — Шапир М. И. Пушкин и Овидий: дополнение к комментарию: («Евгений Онегин» 7, LII, 1 — 2) // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 1997. Т. 56, № 3. С. 37—39. Шапир 1997б — М. Ш. [Рец. на кн.:] Успенский Б. А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI—XIX вв.). М, 1994 // Philologica. 1997. Т. 4, № 8/10. С. 359—380. Шапир 1999а — Шапир М. И. Пушкин и Овидий: новые материалы: (Из коммент. к «Евгению Онегину») // А. С. Пушкин и мировая культура: Междунар. науч. конф.: Материалы. М., 1999. С. 49—51. Шапир 1999б — Шапир М. И. Ломоносов и Гораций: дополнение к комментарию: («Я знак бессмертия себе воздвигнул...») // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 1999. Т. 58, № 1. С. 56—59. Шапир 2000 — Шапир М. И. Universum versus: Язык — стих — смысл в русской поэзии XVIII—XX веков. М., 2000. Кн. 1 (= Philologica russica et speculativa; T. I). Feyerabend 1975 — Feyerabend P. Against Method: Outline of an Anarchistic Theory of Knowledge. L., 1975. Feyerabend 1976 — Feyerabend P. Wider den Methodenzwang: Skizze einer anarchistischen Erkenntnistheorie. Frankfurt a. M., 1976. Koslowsky 1987 — Koslowsky P. Die postmoderne Kultur: Gesellschaftlich-kulturelle Konsequenzen der technischen Entwicklung. München, 1987. Kuhn 1962 — Kuhn T. S. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago; L., 1962 (=Foundations of The Unity of Science; Vol. II, № 2). Popper 1935 — Popper K. Logic der Forschung: Zur Erkenntnistheorie der modernen Naturwissenschaft. Wien, 1935 (= Schriften zur wissenschaftlichen Weltauffassung; Bd. 9). |