Г. О. Винокур. Избранные работы по русскому языку. М.: Учпедгиз, 1959. С. 11—110.

Русский язык. Исторический очерк.
Глава первая
. Славянские языки.
Глава вторая. Русские диалекты.
Глава третья. Происхождение русского литературного языка.
Глава четвёртая. Памятники истории русского языка.
Глава пятая. Строй древнерусского языка.
Глава шестая. Русский литературный язык в первую эпоху письменности.
Глава седьмая. Русский литературный язык в ХV—ХVІІ вв.
Глава восьмая. Зарождение общерусского национального языка.
Глава девятая. Литературный язык эпохи классицизма.
Глава десятая. Создание общенациональной нормы.
Глава одиннадцатая. Русский литературный язык в ХІХ—ХХ вв.


РУССКИЙ ЯЗЫК*

ИСТОРИЧЕСКИЙ ОЧЕРК

СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ
ДМИТРИЯ НИКОЛАЕВИЧА
УШАКОВА
Глава первая
СЛАВЯНСКИЕ ЯЗЫКИ

Русский язык есть один из обширной группы славянских язы­ков, на которых в общей сложности говорит около 200 миллионов человек. Из них немногим меньше половины пользуется языком русским. Все славянские языки, в зависимости от большей или мень­шей степени близости между ними, делятся на три группы: западную, южную и восточную. К западным славянским языкам относятся: чешский, словацкий, лужицкий (верхние лужичане в Саксонии, нижние — в Пруссии), польский, кашубский (в польском Поморье) и язык полабских славян, к концу XVII в. онемеченных, сохранив­шийся в нескольких памятниках письменности. К южным славян­ским языкам относятся: болгарский, сербо-хорватский и словин­ский. К восточным: русский, украинский и белорусский.

При всех многочисленных различиях, которые наблюдаются между отдельными славянскими языками и внутри трех указанных их групп, грамматическая структура и словарный состав славян­ских языков обнаруживают такое глубокое сходство, что объя­снить его нельзя иначе, как их общим происхождением из одного источника. На основании всей совокупности исторических данных

* Работа опубликована в 1943 г. В предисловии к ней Г. О. Винокур писал, что книга «написана не для специалистов и не для самообразования, — вообще без всяких исследовательских или педагогических намерений. Поэтому она совершенно лишена обычного ученого аппарата, в ней нет ни длинных рассужде­ний, ни сложных доказательств. Это просто «книжка для чтения», содержащая рассказ профессионала о том, что должно представить интерес для всякого спо­собного воспринимать Россию не только в ее исторических деяниях, но и в ее языке». Автор указывал далее: «Принятый характер изложения лишил меня возможности заниматься на страницах этой книжки собственно лингвистическим анализом. Его я заменяю непосредственной демонстрацией русского языка в раз­ные эпохи его существования путем извлечений из памятников разного времени и разного содержания и назначения. Орфография в цитатах из древних текстов упрощена. Начиная с XIX в. тексты цитируются в современной орфографии».
В настоящем издании «Русский язык» публикуется с некоторыми сокра­щениями, преимущественно в главе первой. Не помещена также глава двена­дцатая.

11

можно полагать, что славянские языки еще в начале нашей эры представляли своеобразное единство, хотя и с отчетливыми приз­наками внутренней дифференциации. Более или менее положитель­ные и достоверные сведения о славянах начинаются только с VI в. нашей эры. Источники этого времени говорят уже о трех группах славянских племен и, следовательно, языков. Но еще и в IX—X вв., в пору возникновения и первоначального распространения славян­ской письменности, славянские языки сохраняли такую большую близость, в особенности со стороны их грамматического строя, что отдельные группы славян могли без труда пользоваться одним и тем же письменным языком, так называемым старославянским или древнецерковнославянским языком, о котором подробнее будет речь ниже.

Славянские языки входят как один из важнейших членов в мно­гочисленную группу языков индоевропейских. К числу индоевро­пейских языков, кроме славянских, относятся: греческий, латин­ский с современными романскими (французский, итальянский, испанский, румынский и др.), германские (английский, немецкий, голландский, шведский и др.), кельтские (ирландский, бретонский и др.), балтийские (литовский, латышский, албанский, армянский), некоторые языки Индии (с древнеиндийским литературным языком санскритом), древние и новый языки Ирана и открытые в новейшее время мертвые языки хеттский и два тохарских Подобно тому как славянские языки между собой, так и все члены индоевропейской группы языков представляют каждый своеобразное развитие и из­менение одной и той же системы языка, очертания которой раскры­ваются при их сравнительно-историческом изучении. Между сов­ременными языками английским и албанским, персидским и идиш (он относится к германской группе), ирландским и русским нет почти ничего общего. Тем не менее, как с несомненностью доказы­вает прошлое каждого из этих языков, все они порознь не что иное, как каждый раз новое и самостоятельное продолжение одного и того же языкового начала изменившегося до неузнаваемости во всех этих отдельных случаях. Точно так же как все славянские языки имеют своим источником один язык, так называемый язык праславянский, все индоевропейские языки восходят к одному язы­ку, так называемому праиндоевропейскому.

Ни тот, ни другой праязык как цельные организмы нам, разу­меется, неизвестны и никогда не могут стать известны. Они не за­печатлены ни в каких текстуальных памятниках, и об их строе и составе мы можем судить только путем сравнительно-исторического изучения тех индоевропейских языков, которые дошли до нас в каких-нибудь документах или продолжают употребляться и сейчас. Но так как разные индоевропейские языки и разные их группы из­вестны нам с их древнейшем состоянии не на одинаковой ступени их исторического развития, то отдельные выводы из сравнительного изучения тех или иных особенностей их строя и состава хронологи­чески сопоставлять очень трудно. Поэтому мы имеем возможность

12

оперировать только отдельными, разрозненными и разновремен­ными следами известного языкового механизма, в его цельности не восстановимого. Мало того, это механизм который быть может, никогда и не заключал в себе открываемые наукой его черты одно­временно, а потому мы не имеем права рассматривать его как кон­кретное культурно-историческое явление. Поэтому и самое выра­жение «праязык», которое когда-то романтики понимали в его бук­вальном смысле, как конкретный язык с цельной и законченной структурой, так что даже пытались составлять на реконструируемом праязыке связные литературные тексты, для современной лингви­стики есть не более как термин с очень условным содержанием. Этим термином теперь принято обозначать известный фонд законо­мерных соответствий, устанавливаемых сравнительно-историческим изучением языков данного круга и закрепляемых в соответствующих формулах. Так, например, выражение «праиндоевропейский средне­язычный согласный k есть формула покрывающая собой соответ­ствие латинского и греческого k, немецкого h, славянского и иран­ского s, литовского š, санскритского ç, как например в словах, обозначающих число 100: греческое hekaton, латинское centum (с первоначально в латинском означало звук k), немецкое hundert, русское сто, древнеиранское satəm, литовское šimtas, санскритское çatam. Все это, несомненно, одно и то же слово, получившее разный вид в разных языках в разное время причем звуковое соответствие между этими разными видами данного слова закономерно, то есть повторяется в других случаях, например в словах, обозначающих число 10: греческое deka, латинское decem, немецкое zehn (из более древнего zehan), русское десять, древнеиранское dasa, литовское dešimtas, санскритское daça и т. д. Однако как именно звучало это слово со значением «сто» или «десять» в индоевропейском праязыке, в точности установить нельзя, а главное, если бы это даже и было воз­можно, то все равно невозможно решить, соотносителен ли «перво­начальный» вид данного слова с «первоначальными» словами, кото­рые устанавливаются в других случаях.

Тем не менее самый факт генетической связи индоевропейских языков по группам и внутри групп остается вполне доказанным и несомненным. Славянские языки в целом — это типичные индоев­ропейские языки...

Тем не менее есть некоторые своеобразные черты, выделяющие славянские языки в целом в ряду прочих индоевропейских языков. В области звуков речи сюда относятся в особенности два явления. Во-первых, строгое и систематически проведенное противопоставле­ние передних и непередних гласных, то есть умягчающих и неумяг­чающих предшествующие им согласные звуки. Во-вторых, устра­нение исконных закрытых слогов, то есть слогов, кончающихся согласным звуком, и позднейшее развитие новых закрытых слогов на другой основе.

Противопоставление передних и непередних гласных в особен­ности ярко сказалось на судьбе заднеязычных согласных г, к, х.

13

Эти согласные дважды во всех славянских языках, еще в доистори­ческий период их развития, пережили изменение в положении перед передними гласными Сначала все г, к, х в положении перед гласными типа е, и изменились в шипящие звуки ж, ч, ш соответственно (все три шипящие первоначально произносились мягко, а в русском ж и ш отвердели значительно позднее). Этим объясняются в современ­ном русском языке чередования г—ж, к—ч, х—ш в таких случа­ях, как нога—ножище, пеку—печень, мох —мшистый и т. п. Позднее, но также еще до эпохи распространения письменности, те же звуки г, к, х в положении перед передними гласными нового происхождения (из дифтонга oi) изменились соответственно в свистя­щие з, ц, с. Этим объясняются характерные для древнерусского языка чередования г—з, к—ц, х—с, как например нога — нозѣ, рука — руцѣ, грѣхъ — грѣси (позднее эти чередования в рус­ском устранены); ср. и современное русское: цена, которому соответ­ствует литовское kaina с тем же значением. Важным следствием про­тивопоставления двух типов гласных явилось и то различие между парными твердыми и мягкими согласными, как например в словах: дань — день, волка — вилка и т. д., которое до сих пор хорошо сох­раняется в русском и польском языках и так затрудняет усвоение русского и польского произношения для представителей герман­ского или романского языкового мира.

Устранение исконных закрытых слогов выразилось в том, что первоначально слог во всех славянских языках мог заканчиваться только гласным звуком. Следовательно, не могло быть также ни одного слова, которое кончалось бы согласным звуком. В современ­ных славянских языках дело обстоит уже не так, но сравнительно редкие скопления согласных звуков в них, а также и то обстоятель­ство, что граница между минимумами произносительной силы двух соседних слогов внутри слова приходится в славянских языках обычно после гласного, например се-стра, вну-три, а не сес-тра, внут-ри и т. д. есть след былого отсутствия закрытых слогов во всех языках славянской группы. Этим же, как его называют, законом открытых слогов объясняется целый ряд своеобразных соответствий между славянскими языками и прочими индоевропейскими, а также и соответствий внутри самой славянской языковой группы, о чем скажем несколько погодя.

В области грамматической славянские языки до сих пор сохра­няют многие особенности утраченные в других индоевропейских языках. Так, почти во всех славянских языках (исключением здесь является болгарский) сохраняется древняя структура склоне­ния имен. Из восьми индоевропейских падежей всеми славянскими языками утрачен только один так называемый отложительный (ablativus) функции которого перешли к родительному. В современ­ном русском языке нет также звательного падежа но он утрачен сравнительно поздно, а в большей части славянских языков сохра­няется до сих пор Зато двойственное число, хорошо известное по древним памятникам славянской речи, сейчас известно лишь в сло-

14

винском и лужицком языках, да и то в полуразрушенном состоянии. Оригинальная черта славянских языков заключается в том, что большинство из них развило в формах склонения категории лица и нелица, или одушевленности и неодушевленности. Это выражается в том, что в известных условиях исконная форма винительного па­дежа заменяется иной, совпадающей с формой родительного (ку­пить вола вместо древнего купити волъ). Другая оригинальная черта славянской грамматики, общая у славянских языков с язы­ками балтийскими, — развитие класса так называемых сложных прилагательных (добрый, -ая, -ое) путем присоединения местоимен­ного элемента к более древнему классу именных прилагательных (добръ, , ). Этот параллелизм форм прилагательных послужил основой для своеобразной дифференциации их синтаксического упо­требления, в силу которой в современном русском литературном языке именные формы употребляются лишь в роли сказуемого, а сложные — как в роли определения, так и в роли сказуемого (ср., с одной стороны, отец добр, а с другой — добрый отец и отец доб­рый). В большинстве современных славянских языков старые именные формы прилагательных уже вышли или выходят полностью из употребления. Много новообразований содержится и в формах славянского глагола. Помимо отдельных форм спряжения, это в особенности касается образования глагольных основ с парными видовыми значениями при помощи приставок и суффиксов (писать — подписать — подписывать, забыть — забывать и т. д.). В синтак­сическом отношении упомянем употребление родительного при от­рицании вместо винительного (найти книгу — не найти книги), развитие так называемого творительного предикативного (быть воином), отсутствие связки в формах настоящего времени (он был студент — он студент).

Наконец, и в своем словарном составе славянские языки имеют некоторые своеобразные черты, выделяющие их в кругу прочих индоевропейских языков. Лексический состав индоевропейских языков отличается крайней пестротой, и почти в каждом из них можно указать целые пласты слов неиндоевропейского происхожде­ния... Интересно, что в словарном составе славянских языков на­ходят относительно малое число слов, которые можно было бы от­нести к заимствованиям древнейших эпох из неиндоевропейских языков или к какому-нибудь неиндоевропейскому субстрату. В целом основные группы древнейших общеславянских культурных терминов представляют собой воспроизведение общего индоевропей­ского фонда. Сюда относятся, например, названия важнейших сте­пеней родства: мать, дочь, сестра, сноха, деверь и т. д., наименова­ния различных технических процессов: писать (первоначально оз­начало: чертить, красить), тесать, шить, вить, печь, наименования жилищ и селений: дом, двор и др., наименования различных видов скота: овца, свинья и т. д. Но есть и некоторые специфические сла­вянские слова менее ясного происхождения. Так, ни в одном из сла­вянских языков нет индоевропейских названий лошади и собаки,

15

а общеславянские обозначения этих животных: конь (или комонь) и пес — не имеют соответствий в других индоевропейских языках. Интересно, что русский язык как раз для этих же двух животных употребляет особые, не известные у других славян, названия ло­шадь и собака, оба заимствованные в более позднее время с востока. Специфически славянскими словами считают также слова вол, поле, племя, староста и ряд других.

Таковы в общих чертах отличительные особенности, принадле­жащие славянским языкам как известному целому. Но, как было сказано, ко времени появления славянской письменности, во вто­рой половине IX в., славянские языки были уже заметно дифферен­цированы. Нет сомнения, что и русский язык к этому времени обла­дал уже некоторыми своими важнейшими чертами, отличающими его от других славянских языков. Эти специфические свойства русской речи, возникшие еще в доисторический период, легче всего улавливаются в области фонетики. Основные явления этого рода следующие:

1.  Первоначальные сочетания tj, dj в отличие от других славян­ских языков в русском заменились звуками ч и ж соответственно. В польском вместо tj, dj, находим с, dz, в чешском — с, z, в серб­ском — ђ, ћ, в болгарском шт, жд. Например, русское свеча, сажа (ср. свет-ить, сад-ить), польское swieca, sadza, чешское svice, saze, сер­бское свијећа, саћа, болгарское — свѣшта, сажде. Так же, как tj, изменилось сочетание kt перед передними гласными, например рус­ское печь (из пек-ти, ср. пеку), польское piec, сербское пећи и т. д.

2.  Сочетания: гласный и плавный согласный между двумя сог­ласными по формуле tort, tolt, tert, telt, где t есть символ любого согласного, вследствие упоминавшегося тяготения к открытым слогам, заменились в русском сочетаниями torot, tolot, teret— это так называемое русское «полногласие». В прочих славянских языках уничтожение закрытого слога в данных сочетаниях происходило иначе. В болгарском, сербском и чешском вместо названных соче­таний находим trat, tlat, tret, tletē долгим), в польском trot, tlot, tret, tlet и т. д. Так, например, литовскому gardas (плетень) соответствуют русское город, болгарское и сербское град, чешское hrad, польское gród; литовскому galva соответствуют русское голова, болгарское и сербское глава, чешское hlava, польское głowa и т. д.

3. По-видимому, незадолго до появления письменности у славян русский язык утратил носовые гласные о, е, существовавшие в изве­стную пору у всех славян, а сейчас сохраняющиеся только в поль­ском и в некоторых говорах Македонии. В русском языке вместо оносового находим у, вместо е носового — а, перед которым мягкий согласный или j (на письме — я). Так, польскому ząb (знак ą обоз­начает о носовое) соответствует русское зуб, польскому pięc — русское пять и т. д.

Три упомянутые приметы вместе с рядом других, менее значи­тельных, являются у русского языка общими с украинским и бело­русским языками. Иными словами — это общие восточнославян-

16

ские приметы, возникшие во всех живых восточнославянских гово­рах еще до того, как появилась славянская письменность.

Не раз задавался вопрос, какое место занимают восточнославян­ские языки в целом в отношении двух других основных славянских языковых групп. Чаще на этот вопрос отвечали, что восточнославян­ские языки генетически ближе к южным, чем к западным славян­ским языкам. Такое мнение основывается преимущественно на двух явлениях, развившихся в дописьменный период как на юге, так и на востоке славянского языкового мира, но неизвестных на западе. Во-первых, на востоке и на юге звуки г, к изменялись в з, ц и тогда, когда они были отделены от последующего гласного переднего ряда, возникшего из oi (это был гласный ѣ в данном случае), согласным звуком в, например русское звезда, сербское звијезда, но польское gwiazda, чешское hvězda; русское цвет, сербское цвијет, но польское kwiat, чешское kvet. Во-вторых, первоначальные группы согласных tl, dl, сохранившиеся на западе, упростились на юге и на востоке в одно l, например русское плету — плела (из «плетла»), веду — вела(из «ведла»), сербское плела, вела, но польское pliotła, wiodła. Однако этим общим южно-восточным явлениям можно противопо­ставить и некоторые западно-восточные, то есть такие, которые совместно отличают западные и восточные славянские языки от юж­ных. Важнейшее из них — изменение исконных сочетаний or, ol перед согласным в начале слова в западных и восточных славян­ских языках в , laпри одних условиях и в , lo при других, в то время как на юге на месте этих сочетаний всегда находим только , la. Ср., например, русское локоть, польское łokieć, но сербское лакат; русское ровный, польское równy, но сербское равна (русское равный есть церковнославянизм). Следовательно, языки восточных славян имеют точки ближайшего соприкосновения с южнославян­скими языками в одних случаях, и с западнославянскими — в дру­гих, а в целом внутренние генетические отношения между разными группами славянских языков сложнее различных попыток уложить их в простую и однозначную схему.

Глава вторая
РУССКИЕ ДИАЛЕКТЫ

Общим именем «русский язык» мы называем русский литератур­ный язык, с одной стороны, и многочисленные местные русские го­воры, с другой. Литературным языком принято у нас называть об­щерусский национальный язык, язык русской культуры, то есть язык государства, науки, печати и т. д. Наиболее отчетливые его образцы содержатся в письменности (в широком смысле слова), но с ним близко соприкасается и во многом совпадает также бытовая речь культурного слоя, интеллигенции.

17

Местные городские говоры представляют собой ту или иную форму взаимодействия между общим литературным языком и мест­ными говорами деревни. Говоры же русской деревни в зависимость от тех сходств и различий, которые можно между ними установить, объединяются в группы большего или меньшего объема. Таких наиболее общих групп русских говоров считают три: севернорус­ская, южнорусская и среднерусская.

Севернорусская диалектная группа включает в себя говоры нов­городские, олонецкие, архангельские (поморские), вологодские, вятские, говоры Верхнего и Среднего Поволжья, уральские, многие говоры Сибири. Все они объединяются некоторыми общими приз­наками, но в то же время им свойственны и некоторые разноместные приметы.

В области произношения русские северные говоры характери­зуются следующими двумя общими свойствами. Во первых, на се­вере, как общее правило, произношение гласных не зависит от того, находится ли гласный под ударением или в безударном положении, или во всяком случае зависит гораздо меньше, чем это наблюдается на юге. Это свойство северного произношения лежит в основе так называемого оканья, то есть различения звуков о и а в безударном положении, например, вода, но трава. Иначе говоря, северяне про­износят о как о, а как а и под ударением, и в положении без ударе­ния. Во-вторых, в северном произношении качество гласного в очень сильной степени оказывается зависимым от того, какими согласными этот гласный окружен — твердыми или мягкими. Так, во многих северных говорах гласный апосле мягкого согласного, а в особен­ности между мягкими согласными, заменяется гласным е, так что произносят, например: зеть, опеть, мечик вместо зять, опять, мячик; грезь, но грязный, петь, но пятый и т. п. Во многих говорах (например, олонецких, вологодских) наблюдаем в таких же усло­виях чередование гласных е и и, например, хлеб, но хлибец, сено — на сине, вера — к вире и т. п. В словах этого рода звуки е и и заме­няют собой гласный ѣ древнего времени. Вообще следует заметить, что в отличие от южных говоров в большинстве северных говоров древние гласные ѣ и е не совпали в своей судьбе. Очень часто на месте древнего ѣ до сих пор на севере произносят особый закрытый звук, среднего образования между е и и, вроде французского закры­того е (é), например; сéно, лéто. Такое произношение известно, на­пример, в вятских, поморских говорах. В некоторых случаях на месте старого ѣ произносят и во всяком положении, то есть сино, на сине. Это наблюдается в новгородской группе говоров. И лишь в меньшей части случаев, например в некоторых говорах Поволжья, на месте старого ѣ теперь слышится просто е. Во всех северных го­ворах наблюдаем, далее, исчезновение междугласного ј с последу­ющим стяжением соседних гласных в один, например вместо знаетпроизносят знаэт и потом знат, с более или менее протяжным а. Точно таю же говорят работаэм — работам, Сысоэв — Сысов и т. п. Отсюда же объясняются прилагательные, напоминающие со-

18

бой древние именные (так называемые краткие) формы, но на самом деле ими не являющиеся, вроде: нóва изба, такá хорóша книга, село Ильинско и т. п. В области согласных звуков общими призна­ками северного произношения служит, во-первых, г взрывное, то есть как g в латыни и западноевропейских языках, совпадающее с литературным произношением, и, во-вторых, так называемое цо­канье и чоканье, то есть неразличение звуков ц и ч, так что вместо обоих произносят или ц мягкое, например цярь, цяшка, или ч, например чарь, чашка (возможны и некоторые иные варианты).

В грамматическом отношении севернорусские говоры характе­ризуются, например, формами меня, тебя, себя в отличие от южно­русских мене, тебе, себе, окончанием т твердое в третьих лицах гла­голов: идет, идут, а не идеть, идуть, неразличением формы да­тельного и творительного падежей множественного числа, например: обзавестись сапогам, гулять с девушкам, сравнительной степенью на -яе, например; красняе, скоряе, постпозитивной частицей, напри­мер: дом-от, изба-ma, село-то, люди-те (или люди-ти), безличными оборотами со страдательными причастиями, вроде: у них хожено (они ходили), деепричастными оборотами вроде: он вышедши, кон­струкциями типа: принести книга, напоить короваи др. Есть также немало специфических северных явлений и в лексике, например: орать в значении пахать, но пахатьв значении подметать, зеватьв значении «кричать, реветь», лонись — в прошлом году, баско — красиво, бороновать, а не скородить, ухват, а не рогач (как на юге) и многое другое.

Южнорусские говоры — это говоры тульские, калужские (гра­ничащие с белорусскими), орловские, курские, донские, воронеж­ские, южная часть рязанских, говоры Нижнего Поволжья. Наибо­лее существенные приметы южнорусской речи такие. В произноше­нии — различие в качестве гласного в зависимости от того, нахо­дится ли он под ударением или в безударном положении. На этом принципе основано так называемое аканье, то есть неразличение гласных о и а в положении без ударения. Вместо обоих гласных в безударных положениях произносятся различные звуки — более или менее чистое а, звук средний между а и ы и т. д., в зависимости от целого ряда специальных условий, причем в разных группах го­воров по-разному. Существенным для всех этих разновидностей аканья остается, во всяком случае, отсутствие в произношении безударного гласного о и непременное его совпадение с гласным а в одном и том же заменителе. Таким образом, на юге произносят то вада, трава, то въда, тръва (если обозначить буквой ъ указанный звук, средний между а и ы) и т. д., в каждой группе говоров по-своему, притом — по-разному в разных безударных слогах. Рядом с аканьем следует упомянуть так называемое яканье, то есть подоб­ное же неразличение и совпадение в одном звуке гласных а (орфо­графическое я) и е после мягких согласных в безударном положении. Так, в одних говорах произносят висна, бида, в других — вясна, бяда, в третьих — висна, бида, но вясны, бяды, в четвертых — вяс-

19

на, бяда, но висне, биде и т. д., в зависимости от различных специаль­ных условий, но каждый раз так, что нет разницы между звуками а и е после мягких согласных в положении без ударения. Другой важнейшей фонетической приметой южнорусских говоров служит г длительное (фрикативное), то есть звук, представляющий собой х, но только произносимый с голосом, звонкий: hapa (гора), hopam или hорът (город) и т. д. В грамматическом отношении южнорусское наречие характеризуется окончанием т мягкое в третьих лицах гла­голов: идешь, идуть, формами: мене, тебе, себе, частым по говорам отсутствием среднего рода, так что говорят: моя ведро, свежей маслы, почти полным вытеснением из употребления кратких форм прила­гательного и др. Для южнорусского словаря характерны слова скородить, а не боронить, рогач, а не ухват, лошадь, а не конь и др.

Наконец, среднерусские говоры, занимающие пограничное по­ложение между северными и южными и простирающиеся лентой с северо-запада на юго-восток, примерно от Псковщины через Москов­скую область к Нижнему Поволжью, характеризуются своеобраз­ным совмещением северных и южных примет. Это говоры, представ­ляющие собой очевидный продукт смешения носителей обоих основ­ных русских диалектов в одно этнографическое целое. Одна из типичных форм этого диалектного скрещения в среднерусской по­лосе — говоры, характеризующиеся южнорусским произношением гласных и севернорусским произношением согласных, то есть аканьем, но звуком г, а не h, mтвердым в третьих лицах глаголов и т. д., например среднерусское гарапри северном гора и южном hapa. Именно эта система произношения характерна для москов­ского говора и легла в основу русского литературного языка. До­стоверно известно, что московский говор был в прошлом окающим. Таким образом современное среднерусское произношение москов­ского типа исторически есть севернорусское произношение, в кото­ром оканье заменилось аканьем, пришедшим с юга.

Все русские говоры в целом, независимо от различий между их крупными и мелкими группами, отличаются некоторыми общими особенностями от говоров украинских и белорусских. Такой спе­цифически русской особенностью является, например, развитие звуков о и е из старых ы и и в положении перед й, например слепой, мой, пей при украинском сліпий, мий, пий, белорусском сляпы, мый, пій. Другое такое специфически русское явление, уже упо­минавшееся выше, устранение древних форм с свистящими звуками на месте заднеязычных, например ноге, руке, сохе вместо древнерус­ских нозѣ, руцѣ, сосѣ; в украинском и белорусском в этих формах до сих пор сохраняются свистящие согласные (нозі — назе и т. д.). Сюда же надо отнести утрату звательного падежа в русском языке, появление в русском языке форм множественного числа типа города, неизвестных украинцам и белорусам, и некоторые другие явления. С другой стороны, украинские и белорусские говоры характеризуются некоторыми общими новообразованиями, отсут-

20

ствующими в русских говорах, например украинское кривавый, дрижати, белорусское крывши, дрыжаць, русское кровавый, дро­жать; украинское суддя, белорусское суддзя, русское судья и др. Все явления этого рода, касающиеся как взаимоотношений внутри русских говоров, так и их отношений с говорами украинскими и бе­лорусскими, должны учитываться при попытках исторического объ­яснения той системы, какую представляет собой вся восточносла­вянская языковая область в ее современном состоянии.

Как сложилась эта система? С сожалением приходится конста­тировать, что вполне обстоятельного и ясного ответа на данный во­прос наука о русском языке пока не может еще представить. Очень интересный и относительно подробно аргументированный ответ на поставленный вопрос в новейшее время давал гениальный русский ученый Шахматов. Его концепция происхождения русских диалек­тов, в последний раз изложенная им с большим блеском и в увлека­тельной форме в 1916 г., сводится в существенных чертах к следую­щему.

В эпоху, предшествовавшую возникновению Киевского госу­дарства, восточнославянские говоры составляли три группы: се­верную, южную и восточную. Носители северных говоров — это ильменские словене и занимавшие смежную с ними территорию кривичи. Носители южных говоров — поляне, древляне и сидев­шие от них на запад и юго-запад волыняне, бужане, дулебы, тивер­цы, уличи. Носители восточных говоров — вятичи, сидевшие в бас­сейне Оки, но отдельными поселениями, как считал возможным думать Шахматов, заходившие далеко на юг, вплоть до нижнего те­чения Дона. Западные территории Европейской России, лежавшие между областями поселения южной и северной групп, как полагал Шахматов, были заняты первоначально ляшскими племенами. Именно ляхов Шахматов видит в летописных дреговичах и радими­чах. Военно-политические потрясения, которые рано стала испыты­вать Киевская Русь и источником которых были повторные дви­жения кочевников, вторгавшихся с востока и юго-востока, привели к различным перемещениям указанных восточнославянских пле­менных группировок и их взаимным смешениям. Так, некоторые южные племена принуждены были перейти свою естественную гра­ницу — реку Припять, и вследствие этого вошли в соприкоснове­ние с сидевшими там ляшскими племенами. С другой стороны, в том же направлении передвигались некоторые группы восточных пле­мен, спасавшиеся от печенежского, половецкого и татарского ра­зорения. Таким образом, на территории будущей Белоруссии в ре­зультате одновременных воздействий с юга и востока возникло обру­сение живших здесь ранее ляшских племен. В современном белорус­ском языке Шахматов соответственно различал три пласта явлений: 1) пережитки ляшского состояния — это так называемое дзеканье и цеканье (например, цёплы, дзень); 2) черты, общие у белорусов с украинцами, например, белорусское суддзя, украинское суддя); 3) черты, общие у белорусского языка с современными южнорус-

21

скими (по происхождению — вятицкими) говорами, то есть аканье. Те же южные племена, места поселения которых лежали к западу и юго-западу от центральных областей Киевщины, колонизировали впоследствии киевские земли, запустевшие после Батыева погрома, и явились этнической средой развития современных юго-западных украинских говоров, широко отразившихся и в теперешнем литера­турном украинском языке. Наконец, восточные племена передвига­лись не только на запад, но также и в северном направлении. Здесь они вступали в соприкосновение с кривичами и словенами, и это послужило основой для развития современного русского (велико­русского) языка с его двумя основными наречиями — северным и южным, и полосой среднерусских говоров в пограничной области между первым и вторым.

В изложенном мнении Шахматова многое основано на смелых и далеко не очевидных допущениях. Не раз подвергалось справедли­вой критике явно преувеличенное представление Шахматова о роли ляшских элементов в судьбах русского языка дописьменного пе­риода. С другой стороны, если даже принять все положения этой концепции Шахматова, то все же она остается слабо связанной с конкретными событиями политической и этнографической истории русского народа, с теми многочисленными изменениями в составе и поселении отдельных групп носителей русской речи, которыми полна русская история в течение не только всего средневековья, но и нового времени. Тем не менее исключительно ценной и безусловно верной следует признать мысль Шахматова о том, что современный русский (великорусский) язык в его наречиях есть продукт не рас­пада первоначально единого целого на две обособившиеся диалект­ные группы, а, наоборот, скрещения двух ранее самостоятельных диалектных групп, начавших жить общей жизнью в результате цепи исторических событий, которые сделали центр Европейской России жизненным центром будущего русского государства. Здесь, на стыке древних севернорусской и восточнорусской диалектных территорий, завязались первые узлы общерусской лингвистической жизни в виде среднерусских переходных говоров, с их двойственной, скрещенной структурой. Расширение среднерусской диалектной области в даль­нейшем явилось выражением крепнущих связей между составными частями нового лингвистического образования, история которых характеризуется отчетливыми центростремительными тенденциями. Результатом этого сложного процесса явился также московский говор, который в качестве говора столицы и основного культурного центра Русского государства получил особенно важное значение и в истории русского литературного языка. Таким путем устанавли­вается в истории русского языка то чрезвычайно существенное по­ложение, по которому черты сходства между северным и южным на­речиями современного русского языка исторически моложе и новее, чем черты различия между ними. Например, отсутствие в современ­ных русских наречиях старого звательного падежа или звуковые комплексы -ой, -ей в словах вроде слепой, пей, то есть особенности,

22

которые характеризуют все русские диалекты в отличие от украин­ских и белорусских, возникли позднее, чем, например, такие рас­хождения между северным и южным наречиями, как разное произ­ношение г, оканье и аканье и т. д.

События, которые изменили диалектные соотношения древней­шего времени, как они реконструируются Шахматовым, и привели к современной группировке восточнославянских диалектов, разви­вались в течение X—XIII вв. В это время отдельные группы восточ­нославянских говоров частично продолжали еще переживать общие для всех говоров процессы, частично же вырабатывали те свои частные особенности, которые служат для нас теперь важнейшими отличи­тельными признаками трех современных восточнославянских язы­ков. Таким образом, в термине «русский язык» надо различать два значения, соответственно двум основным фазам лингвистической истории восточного славянства. В применении ко времени до XIII—XIV вв. этим термином обозначается язык всех восточных славян как известное, дифференцированное внутри единство, определяемое общей политической жизнью в рамках древнерусского Киевского государства. Как известно, самый термин «Русь» возник первона­чально в применении именно к государству Рюриковичей и только впоследствии закрепился для обозначения нового государственного образования и новой народности на северо-востоке. Для времени после XIV в. термин «русский язык» равнозначен термину «велико­русский» и отличает русский язык в современном смысле от языков украинского и белорусского.

В описанном до сих пор процессе становления восточнославян­ских языковых групп не нашло себе пока объяснения происхожде­ние русского литературного языка. О нем нужно говорить отдельно.

Глава третья
ПРОИСХОЖДЕНИЕ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

Письменная речь является у восточных славян относительно поздно, только в Xв., в результате сложных культурно-историче­ских и политических событий, с которыми связано распространение христианства в славянской среде. Есть несомненная закономер­ность в том, как учреждение христианской церкви сказывалось возникновением письменности в разных частях средневекового мира. Мейе в превосходном сочинении, посвященном истории греческого языка, формулирует эту закономерность следующим образом: «Со времени возникновения христианства греческий язык стал языком христианской церкви только там, где говорили по-гречески. В то время как на Западе латынь, язык империи, стала официальным язы­ком церкви, единственным языком, употреблявшимся в судебной «процедуре, единственным языком, служившим только для подго­товки священников и распространения науки, на Востоке создалось

23

столько ученых языков христианства, сколько было национально­стей, достигших самосознания; священное писание было переведена на готский, на армянский, на коптский, на славянский, для каждого из этих языков был создан хорошо приспособленный алфавит и пись­менный язык на который переводились греческие сочинения и на котором даже составлялись сочинения оригинальные. Таким обра­зом, в то время как на Западе Европы латынь оставалась единствен­ным языком религии и высокой интеллектуальной культуры, на Востоке сложились языки национальных цивилизаций, которые частично сохранились до сих пор». Как указывает далее Мейе, все эти национальные языки, естественно, многое заимствовали из гре­ческого, потому что они возникали там, где христианство было полу­чено именно из греческого, а не римского источника.

С этими интересными выводами современного французского уче­ного можно сопоставить то, что было сказано в 1755 г. Ломоносовым о значении славянского перевода священного писания с греческого для истории русского языка сравнительно с ролью, которая выпала на долю латыни в католических странах. Ломоносов писал: «Ясно cie видѣть можно вникнувшимъ въ книги церьковныя на Славен­скомъ языкѣ, коль много мы отъ переводу ветхаго и новаго завѣта, поученій отеческихъ, духовныхъ пѣсней Дамаскиновыхъ и другихъ, творцевъ каноновъ видимъ въ Славенскомъ языкѣ Греческаго изо­билія, и оттуду умножаемъ довольство Російскаго слова, которое и собственнымъ своимъ достаткомъ велико и къ пріятію Греческихъ красотъ посредствомъ Славенскаго сродно... Справедливость сего доказывается сравненіемъ Россійскаго языка съ другими ему срод­ными. Поляки преклонясь издавна въ Католицкую вѣру, отправля­ютъ службу, по своему обряду, на Латинскомъ языкѣ, на которомъ ихъ стихи и молитвы сочинены во времена варварскія, по большей части отъ худыхъ авторовъ, и потому ни изъ Греціи, ни отъ Рима не могли снискать подобныхъ преимуществъ, каковы въ нашемъ языкѣ отъ Греческаго пріобретены. Нѣмецкой языкъ по то время былъ убогъ, простъ и безсиленъ, пока въ служеніи употреблялся языкъ Латинской. Но как нѣмецкой народъ сталъ священныя книги читать и службу слушать на своемъ языкѣ, тогда богатство его умножилось, и произошли искусные писатели».

В обеих приведенных выдержках, столь сильно разъединенных и временем и самим способом рассуждать, содержится тем не менее одна и та же мысль о благодетельной для восточноевропейских сла­вян, и, следовательно, русских, зависимости их письменного языка от древнего перевода христианской литургической литературы с гре­ческого на славянскую речь. Язык этого перевода принято называть старославянским или древнецерковнославянским языком. Возник он при следующих обстоятельствах.

В IX в., после смерти Карла Великого, в западноевропейской среде возникло мощное государственное образование, известное под именем Великоморавского княжества. Во главе этого княжества стоял даровитый государственный деятель Моймир, который при-

24

нужден был вести постоянную борьбу с немцами и в 846 г. был по­бежден ими. Но преемник Моймира Ростислав продолжал эту борьбу и добился в ней значительных успехов. Ростислав противопоставил немецкому натиску не только силу оружия, но также средства куль­турной политики. Одним из его мероприятий было посольство к ви­зантийскому императору Михаилу III, отправленное около 863 г. с просьбой прислать в Моравию миссионеров, которые могли бы про­поведовать христианство местному населению на его родном языке. Этим путем Ростислав пытался парализовать влияние немецкой (по языку — латинской) церкви на политическую и культурную жизнь Моравии. Результатом этого начинания Ростислава явилась миссия братьев Константина и Мефодия, составляющая одну из самых зна­менательных дат в истории культуры и просвещения всего славян­ства.

Константин (перед смертью принявший монашество с именем Кирилла) и Мефодий были сыновьями византийского вельможи Льва, родом из Солуня (Салоники). В то время Солунь был окружен болгарскими поселениями, и братья были поэтому практически зна­комы с речью солунских болгар, представлявшей собой один из древних болгарских говоров македонского типа. Как рассказывают источники, император Михаил, назначая братьев в великоморав­скую миссию, обратился к ним с следующими словами: «Вы бо еста селоунянина, да селоуняне вьси чисто словѣньскы бесѣдоуютъ», то есть: вы родом из Солуня, а солуняне все хорошо говорят по-славянски. Это свое практическое знакомство с языком солунских болгар братья и сделали основанием своей миссионерской деятель­ности. Еще до выезда в Моравию Константин, славившийся своей ученостью и занявший руководящее положение в миссии, составил славянскую азбуку и начал переводить так называемое недельное Евангелие, начинающееся словами: «В начале было слово». Завер­шение переводческой деятельности Константина и Мефодия произо­шло уже в Моравии, где они занимались также подготовкой служи­телей национальной славянской церкви. После смерти обоих братьев (Константин умер в 869 г., Мефодий — в 885 г.) при преемнике Ростислава Святополке славянская литургия в Моравии прекра­тилась. Ученики Константина и Мефодия, изгнанные Святополком, перенесли свою деятельность в Болгарию. Здесь, в особенности в начале X в., при болгарском царе Симеоне, переводы Константина и Мефодия были подвергнуты новой обработке, причем дальнейшее свое развитие получила зародившаяся славянская письменность вообще. В X же веке она стала известна также восточному славян­ству.

Славянские языки, при всех различиях, которые должны были уже существовать между ними в IX—X вв., были все же настолько еще близки друг к другу, в особенности со стороны своего грамма­тического строя, что письменный язык, созданный Константином и Мефодием на болгарско-солунской основе, оказался вполне приме­нимым и в западнославянской среде — в Моравии, а вслед за тем

25

также и в среде восточных славян. Язык переводов, созданных брать­ями, стал, таким образом, как бы международным письменным язы­ком славянства в раннефеодальную пору его истории, тем более что в его лексическом составе, наряду с болгарскими элементами, есть очень много элементов западнославянских, не говоря уже о гре­цизмах, некотором числе латинизмов и т. д. Этот, как его называют, старославянский или древнецерковнославянский язык был язык исключительно книжный, то есть никто им не пользовался в оби­ходной речи. В известной мере он отличался от местных живых го­воров в каждой из тех славянских земель, где он применялся, сначала в качестве языка церкви, а почти сейчас же вслед за тем и в качестве общего учено-литературного языка. Эти отличия, однако, были не настолько велики, чтобы мешать его усвоению в каждой местной среде. Наоборот, знакомство со старославянским языком в Моравии, а затем в Болгарии, в Сербии, в древней Руси создавало в каждой из этих областей грамотных людей и профессионалов книж­ного дела и, таким образом, клало начало самостоятельной местной письменности. Именно так, в процессе усвоения и переписки старо­славянских текстов, возникла и древняя русская письменность.

Переводы Константина и Мефодия, несмотря на отдельные, не вполне удачные частности, в целом отличаются значительными ли­тературными достоинствами (они дошли до нас не в подлинниках, а в более поздних списках и обработках, относящихся к X—XI вв.). Громадное культурное значение их для славян заключалось, помимо прочего, в том, что они приобщали славянство к византийской культуре речи, сохранявшей, хотя и в своеобразной форме, прочную связь с античным преданием. Словарные, фразеологические и син­таксические грецизмы, переполняющие старославянские тексты, не нарушая национальной природы древнейших письменных языков славянства, делали их в тоже время законными участниками между­народной языковой культуры средневековья и служили могущест­венным средством их собственного литературного развития. Как мы видели, это хорошо понимал уже, в применении к русскому языку, Ломоносов. Позднее превосходно развивал ту же мысль Пушкин, писавший в 1825 г.: «Как материал словесности язык славяно­русский (то есть письменный язык, развившийся в России на почве усвоения старославянского — действительная история последнего Пушкину и его времени еще не была известна) имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвы­чайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обо­роты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и пра­вильность».

В дальнейшем мы сделаем попытку проследить судьбу старосла­вянского языка на русской почве и выяснить его роль в развитии русского литературного языка. Но наш отчет о самом возникновении

26

старославянского языка был бы неполон, если бы мы не отметили выдающегося исторического значения, которое принадлежит пер­вому шагу, сделанному Константином в его деятельности на по­прище славянской культуры, именно — созданному им славянскому алфавиту. В изобретении азбуки для славян Кирилл, по общему признанию современных специалистов, обнаружил замечательное лингвистическое чутье и справился со своей задачей мастерски. Лучшим доказательством удачи его служит то, что созданная им ал­фавитная система,— разумеется, с неизбежными позднейшими наслоениями и поправками,— сохраняется до сих пор как основа письменности русской, болгарской и сербской и отражается также, в большей или меньшей мере, в письменности ряда неславянских народов (например, в новейших алфавитах многих национальностей СССР). Следует, однако, знать, что самая форма букв, из которых состоят современные славянские алфавиты, по всей вероятности, восходит не к той азбуке, которую изобрел Кирилл. Древнейшие из дошедших до нас текстов на старославянском языке писаны двумя азбуками — «глаголицей» и «кириллицей». Первой, например, пи­саны Зографское и Мариинское Евангелия XI в., второй — Остро-мирово Евангелие 1056 г., Супрасльская рукопись XI в. и др. Ки­риллица, основанная на парадном греческом письме VIII—IX вв., так называемом унциале, сама лежит в основе теперешней русской, болгарской и сербской азбук. Глаголица, сейчас сохраняющаяся лишь в культовом обиходе у католиков-хорватов, как думают, вос­ходит к греческому скорописному письму той же эпохи. По своему внешнему виду она сильно отличается от кириллицы, и только спе­циальный анализ позволяет открыть в ее знаках генетическое род­ство с кириллицей и общеизвестными начертаниями греческих пись­мен. Интересно, что вполне совпадают между собой знаки кирил­лицы и глаголицы главным образом тогда, когда они восходят не к греческому, а какому-то иному источнику (как полагают — копт­скому, может быть — еврейскому), например, в знаке Ш. Вопрос о том, какая из двух славянских азбук древнее и изобретена Кирил­лом, до сих пор еще не имеет единогласного решения в науке. Однако подавляющее большинство ученых как в славянских, так и в несла­вянских странах давно уже склонилось к мнению, что это была гла­голица, а кириллица возникла только в X в., в Болгарии, в среде выучеников Мефодия, создавших новую редакцию самых переводов первоучителей. На эту более молодую и графически более совер­шенную азбуку, сохранявшую, однако, в большинстве случаев принципы первой, уже позднее было перенесено имя первоначаль­ного изобретателя славянской азбуки, но есть некоторые данные, позволяющие догадываться, что когда-то кириллицей именовалась именно глаголица Так, в 1047 г. новгородский поп Упырь Лихой в послесловии к списанной им рукописи Пророков с толкованиями говорит: «Слава тебе господи царю небесный, яко сподоби мя напи­сати книгы сия ис коуриловицѣ» Подлинная рукопись Упыря Ли­хого не сохранилась, но в списках с нее, относящихся к XV в.,

27

содержатся слова, писанные глаголицей. Это делает вполне прав­доподобным предположение, что Упырь Лихой называл кириллицей то, что мы теперь называем глаголицей.

Вообще же следует сказать, что в древней Руси глаголица имела небольшое применение. Древнерусских рукописей, которые целиком были бы писаны глаголицей, не существует. Но есть отдельные гла­голические слова и строки в русских рукописях, писанных кирил­лицей — сюда относятся и упомянутые списки с рукописи Упыря Лихого. Есть также несколько глаголических надписей на стенах древних русских храмов. Таким образом, можно думать, что непо­средственным источником русской письменности, поскольку об этом приходится судить на основании сохранившегося древнерусского рукописного материала, были тексты не моравского, а более моло­дого, болгарского периода истории старославянского языка. Суще­ствует, впрочем, очень интересная концепция Н. К. Никольского, согласно которой периоду византийско-болгарских воздействий на русскую культуру предшествовал период непосредственных ее свя­зей с моравскими традициями, но следы этих традиций впоследствии, начиная с XI в., из тенденциозных побуждений намеренно уничто­жались книжниками новой формации. Так или иначе, но старосла­вянские тексты, проникая вместе с христианством в восточнославян­скую среду, становились здесь образцами для списывания и подра­жания При списывании старославянских текстов и при составлении оригинальных текстов по старославянским образцам древнерус­ские литераторы иногда невольно, а иногда и сознательно допу­скали отступления от норм старославянского языка в пользу парал­лельных явлений своей родной речи. Этим путем вносились восточно­славянские черты в орфографию, грамматическую систему и словар­ный состав старославянских оригиналов. В результате возникал своеобразный и новый письменный язык, в котором скрещивались книжные старославянские и живые восточнославянские элементы. Этот скрещенный язык, то есть старославянский язык русской ре­дакции, и был первым письменным языком восточных славян. Соот­ветствующие явления наблюдаем также в болгарской и сербской письменности XI—XII вв., которая также характеризуется мест­ными наслоениями на языке более древнего типа, восходящем к первоначальным кирилло-мефодиевским текстам. В связи с этим, наряду с русской, различаются еще болгарская и сербская редакции старославянского языка. В нескольких древнейших рукописях на­ходят также отдельные следы моравской редакции старославянского языка, то есть такие особенности языка, которые были занесены в кирилло-мефодиевскую речь солунско-македонского типа из живых моравских говоров.

Есть известные внешние признаки, по которым можно отнести тот или иной памятник древней славянской письменности к одной из перечисленных разновидностей по его языку. Отметим здесь два та­ких признака. Во всех славянских языках дописьменного периода были носовые гласные о и е. Для обозначения этих гласных в славян-

28

скую азбуку были введены особые знаки, так называемые «юсы», юс большой (в кириллице ѫ) для обозначения о носового и юс ма­лый (в кириллице ѧ) для обозначения е носового. Далее, во всех сла­вянских языках той же поры было два так называемых редуциро­ванных гласных звука, то есть произносившихся с крайней степенью краткости и, вероятно, с ослабленным дрожанием голосовых связок, приглушенно (их так и называют часто: «глухие» гласные). Для обозначения этих гласных на письме в славянскую азбуку были вве­дены знаки «ер» для редуцированного непереднего (в кириллице ъ, то есть наш теперешний «твердый знак») и «ерь» для редуцированного переднего (в кириллице ь, то есть наш теперешний мягкий знак). К тому времени, к какому относятся древнейшие из сохранившихся славянских рукописей, то есть к концу X — началу XI в., обе ка­тегории упомянутых гласных в разных славянских языках пре­терпели известные изменения, в результате которых возникали раз­личные колебания в написании соответствующих знаков. Орфогра­фия «юсов» и «еров» в древнейших памятниках и дает возможность отнести их к определенной славянской территории. Так, для бол­гарской редакции старославянского языка характерно смешение юсов и смешение еров в определенных положениях; для сербской — смешение юса большого с буквой у, юса малого с буквой е и употреб­ление ь вместо ъ. Для русской редакции старославянского языка характерно, во-первых, правильное в целом различение букв ъ и ь и, во-вторых, смешение юса большого с буквой у, а юса малого — с буквами а и так называемым а йотированным (я) в зависимости от положения Таким образом, например, старославянское ѧѕыкъ (ср. польское język) может встретиться в болгарской рукописи в виде ѫѕыкъ, в сербской — в виде езикь, в русской — в виде яѕыкъ и т. д.

Вот для образца небольшой отрывок из так называемого Архан­гельского Евангелия — русской рукописи, по крайней мере часть которой писана около 1092 г. Это тот текст, который в несколько иной редакции отразился в знаменитом эпиграфе к «Бесам» Досто­евского (при передаче древних текстов здесь и ниже несколько упро­щена орфография и раскрыты сокращенные написания под так назы­ваемыми титлами. Вместо ѧ и я всюду для простоты поставлена буква я).

«Въ оно врѣмя пришьдъшю іисоусови въ страну гергесиньскоу. сърѣтоста и дъва бѣсьна от жялии исходящя лютѣ зѣло яко не можяше никто же миноути поутьмь тѣмь. и се възъписта. глаго­люща. что есть нама іисоусе и тебе сыне божии, пришьлъ еси сѣмо прѣже врѣмене моучитъ насъ. бѣ же далече отъ нею стадо свинии мъного пасомо бѣси же моляахоути и глаголюще. аще изгониши ны. повели намъ ити въ стадо свиное, и рече имъ идѣте. они же шьдъше идошя въ свиния. и абие оустрьми ся вьсе стадо по бе­регоу. въ море и оутопошя въ водахъ»1.

1 Перевод: В то время, когда Иисус пришел в Гергесинскую страну, встре­тили его двое бесноватых, выходящие из могил, очень свирепые, так что никто

29

Для характеристики этого отрывка как памятника русского языка отметим, к примеру, что здесь въ страноу написано вместо стоявшего в оригинале «въ странѫ, по берегоу вместо стоявшего в оригинале по брѣгоу. На подобных простейших примерах и выясня­ется скрещенная, амальгамная природа древнерусского письмен­ного языка, в который, следовательно, в определенной пропорции входили два начала: старославянское книжное и восточнославян­ское живое. Но доля участия каждого из двух основных элементов этой амальгамы в разных случаях бывала разная. Это зависело от характера составляемого текста, его содержания и стиля, от степени начитанности и культуры составителя, его литературных намерений и т. д. Возникавшие таким путем различные типы, или стили, древ­нерусского письменного языка нам и следует теперь рассмотреть более подробно. Но предварительно скажем несколько слов о тех документах, какими мы располагаем для восстановления истории русского языка и, в частности, начальных эпох его развития.

Глава четвертая
ПАМЯТНИКИ ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА

Из числа памятников истории русского языка самое большое значение принадлежит рукописям. Памятники других категорий — надписи на камнях, монетах, утвари и т. д. — от начальной поры письменности сохранились в ничтожном количестве, а от более позд­них эпох, по краткости своих текстов, не могут соперничать с бога­тыми данными, содержащимися в рукописях. Из надписей древней­шего времени особой известностью пользуется надпись на так назы­ваемом Тмутороканском камне 1068 г. Это кусок белого мрамора, найденный в 1792 г. около Тамани, на котором высечено сообщение о том, что в 1068 г. князь Глеб мерил расстояние от Тмутороканя до Керчи по замерзшему проливу, причем расстояние оказалось равным четырнадцати тысячам саженей. Камень хранится в настоящее время в Эрмитаже, в Ленинграде. Больше датированных русских надпи­сей XI в. нет, но по косвенным признакам к этой поре относят еще четыре надписи. Всего к XI—XIV вв относят около ста восьмидесяти надписей. Вот для примера текст надписи на серебряной позолочен­ной чаре черниговского князя Владимира Давыдовича (умер в 1151 г.), хранящейся в Московской Оружейной палате (некоторые слова в этой надписи не дописаны):

не мог пройти этим путем. И вот они возопили, говоря: что нам, Иисус, до тебя, сын божий? Ты пришел сюда прежде времени мучить нас. Вдалеке от них пас­лось большое стадо свиней. И бесы просили его, говоря: если ты изгонишь нас, то повели нам войти в свиное стадо. И он сказал им: идите. И они, выйдя (из бес­новатых), вошли в свиней. И вот устремилось все стадо по берегу в море и уто­нуло в водах.

30

А се чара кня Володимерова Давыдовча кто
из нее пь тому на здоровье а хваля бога
своего осподаря великого кня

Древних рукописей гораздо больше. Самые древние из них отно­сятся к XI в. Общее число рукописей, относящихся к допетровскому времени, исчисляется десятками тысяч, но главная их масса падает на время после XV в. К XI—XIV вв. относится всего около тысячи рукописей, из них к XI в. — более двадцати. Все русские рукописи до середины XIV в. писаны на пергаменте, а с XV в. уже преобладает бумага — сначала привозная, а потом появляется и своя.

По внешнему виду древние рукописи делятся на книги и грамоты. Книги — это рукописи на писчем материале, сложенном тетрадями и заключенном в переплет. Грамоты — рукописи на отдельных листах. Различаются несколько основных стилей почерка: это — устав, полуустав и скоропись. Уставом называют более или менее крупный почерк торжественного характера, в котором каждая буква вычерчена отдельно и строится по известной архитектурно-геомет­рической модели. Этот почерк в древнейших рукописях является единственным. С середины XIV в. появляется так называемый рус­ский полуустав, в XV в. вытесняемый из русской рукописной прак­тики полууставом балканским, заимствованным у сербов и болгар, как и все модное этого времени. Полуустав — почерк менее строгий и не так каллиграфичен, как устав, прямые линии часто в нем усту­пают место наклонным, в нем больше сокращений и т. д. Наконец, скоропись, появляющаяся у нас в XV в., но достигающая широкого распространения только в два следующих столетия, это — почерк, название которого говорит само за себя. Этот почерк характеризует­ся связным написанием соседних букв, разнообразием начерков одной и той же буквы, свободным выходом букв за пределы строки вверх и вниз, выносными буквами, лигатурами и сокращениями разного рода и т. п. От нашей современной скорописи древняя отли­чается меньшей индивидуальной свободой почерка, так как описан­ные ее свойства были подчинены определенным требованиям сти­лизации. Отдельные виды скорописи, особенно конца XVI или XVII в., представляют собой памятники сложного и тонкого кал­лиграфического искусства. Наконец со стороны своего содержания, древние русские рукописи представляют три основных разряда: 1) памятники церковной письменности; 2) памятники юридической и бытовой письменности; 3) собственно литературные памятники. Экземпляры первых известны с XI в., вторых — с XII в., третьих — главным образом с XIII в., но есть единичные рукописи литератур­ного содержания и старше.

Началась русская письменность не позднее второго десятилетия X в. Сохранился русский перевод договора 912 г. между Олегом и Византией включенный в состав летописи. Однако летописные с писки, в составе которых дошел до нас этот перевод, — не старше ХV в. Ни одна рукопись X в. до нас не дошла. Что касается дре-

31

внерусской литературы, в собственном смысле этого термина, то она, несомненно, существовала уже в XI в., как переводная, так и ори­гинальная. Но древнейшие памятники русской литературы опять-таки известны нам только по спискам более позднего времени: ле­тописные списки, которыми мы располагаем, не старше XIV в., «Слово о полку Игореве», составленное в конце XII в., известно нам только по печатному изданию 1800 г. со списка XV—XVI вв. и т. д.

Назовем некоторые наиболее известные и ценные рукописи древ­него времени. Рукописи XI в. — это преимущественно памятники богослужебной письменности или таких литературных родов, ко­торые близко связаны с церковностью. Все русские рукописи XI в. представляют собой копии со старославянских оригиналов и потому могут рассматриваться как памятники русского языкового строя преимущественно в своих отступлениях от языковых норм подлин­ников. Старейшая из них, датированная 1056—1057 г., носит назва­ние «Остромирова Евангелия» по имени заказчика рукописи, нов­городского посадника Остромира. Это роскошная рукопись большого формата, содержащая 294 листа, писанная в два столбца парадным крупным уставом несколькими писцами. Главная доля труда при­надлежала дьякону Григорию, от имени которого написано традици­онное послесловие, так называемая запись, где содержится обычное обращение к читателю не укорять писца за допущенные им ошибки: «Да иже горазнѣе сего напише, то не мози зазьрѣти мьнѣ грѣшь­никоу... молю же вьсѣхъ почитающихъ, не мозѣте кляти, нъ испра­вльше почитаите». Из этой записи мы узнаем также историю возник­новения рукописи и дату ее написания. По содержанию это недель­ное евангелие, переписанное большей частью непосредственно с болгарского оригинала, а в меньшей, как можно предполагать, с какой-то посредствующей русской книги. Язык книги отличается глубокой архаичностью и часто отражает состояние старославян­ского языка кирилло-мефодиевской эпохи лучше других старосла­вянских памятников. Но есть в тексте и отчетливые следы живой восточнославянской речи. Рукопись, всего вероятнее, писана в Ки­еве, но несомненных диалектных признаков в ее языке разглядеть невозможно. Надо добавить, что эта рукопись имела выдающееся значение в самой истории русского и славянского языкознания. Опираясь именно на ее текст, знаменитый Востоков в начале XIX в. опубликовал свои основополагающие работы в этой области. Он же в 1843 г. сделал превосходное печатное издание этой рукописи, снабженное словоуказателем и сводом грамматических форм.

В хронологическом порядке далее должны быть названы два так называемых «Изборника Святославова», один — 1073 г., другой — 1076 г. Называются они так по имени киевского великого князя Святослава, библиотеке которого принадлежали. По содержанию это сборники различных произведений византийской письменности, преимущественно просветительного и назидательного характера, переведенные в X в. для болгарского царя Симеона. Русские списки

32

«Изборников» восходят к этим симеоновским болгарским перево­дам. Не лишено значения, что в первом из этих «Изборников» есть особый трактат о «творческих образах», содержащий некоторые поло­жения византийской поэтики, на которых, следовательно, могли воспитываться и первые русские литераторы. Далее назовем упо­минавшееся уже выше «Архангельское Евангелие» 1092 г., найден­ное в восьмидесятых годах прошлого столетия в Архангельске, откуда и принятое название памятника. Вопрос о месте написания этого памятника не решен до сих пор, но более вероятно мнение о его южном происхождении. Это снова недельное Евангелие, писан­ное двумя писцами, которые, однако, гораздо чаще отступали от строгих норм старославянского языка в пользу живой русской речи, чем дьякон Григорий. Памятнику принадлежит первостепенное лин­гвистическое значение. В 1912 г. в Москве была издана великолепная имитация этой рукописи, полиграфическими средствами передаю­щая все важнейшие особенности ее внешнего вида. Наконец, к числу датированных памятников XI в. относятся еще «Новгородские Слу­жебные Минеи» 1095 и следующих годов изданные до сих пор только частично. Это снова копии с болгарских оригиналов, представляю­щих собой переводы с греческого. Для истории русского языка «Служебные Минеи» XI в. представляют тот специальный интерес, что в них отразились важные местные особенности древнего новго­родского говора, прежде всего — так называемое цоканье. Именно в тексте «Миней» находим постоянное смешение букв ц и ч, например: письчь, личе вместо письць, лице, но: црѣвѣь, пецали вместо чрѣвѣ, печали. Эта орфография с несомненностью выдает такой тип произно­шения, в котором звуки ц и ч не различаются (см. гл. 2-ю). Из церковных памятников XII в. важнее других «Мстиславово Евангелие», писанное до 1117 г. Далее — два древнейших памят­ника так называемого галицко-волынского говора: «Галицкое Еван­гелие» 1144 г. и «Добрилово Евангелие» 1164 г. В последнем замеча­тельная интуиция Соболевского в восьмидесятых годах прошлого века открыла некоторые специфические признаки украинской фо­нетики, вследствие чего он особенно важен для истории украинского языка. Запись этого памятника сохранила другой распространенный мотив древних произведений этого рода, свидетельствующий об осо­бой психологической атмосфере, в которой протекал самый процесс писания книг: «А братья и отьци, аже вы кде криво а исправивъше чьтѣте а не кльнѣте яко же радуеться женихъ о невѣстѣ тако радо­уеться писець видя послѣдьнии листъ». (Ср. к этому и такой вариант записи, заимствуемый здесь из Лаврентьевского списка летописи 1377 г.: «Радуется купець прикупъ створивъ. и кормьчии въ отишье приставь и странникъ въ отечьство свое пришедъ. такоже радуется и книжный списатель. дошедъ конца книгамъ» и т. д.). XII век до­шел до нас также в виде нескольких рукописей с оригинальными, а не списанными русскими текстами. Так, мы располагаем двумя небольшими грамотами XII в. Одна из них написана около 1130 г. и представляет собой дарственную запись новгородскому Юрьев-

33

скому монастырю от имени великого князя Мстислава и его сына Всеволода. Другая написана в самом конце XII в. и представляет собой такую же дарственную запись Хутынскому монастырю от имени основателя монастыря, инока Варлаама. В последней, несмот­ря на ее краткость, много ярких диалектизмов севернорусского типа. Наконец, от XII в. мы располагаем также списками русских ори­гинальных литературных произведений. Здесь прежде всего должен быть назван «Сборник московского Успенского собора», относящийся к девяностым годам XII в. и содержащий, среди прочего, древней­ший список популярного «Сказания о Борисе и Глебе», а также «Житие Феодосия Печерского». Общее число сохранившихся руко­писей XII в. — свыше пятидесяти.

XIII и XIV вв. дают уже значительное число рукописей из раз­ных культурных центров древней Руси. Таковы грамоты смоленско-полоцкие (древнейшая 1229 г.), новгородские (древнейшая 1262 г.), московские (древнейшая — духовная Ивана Калиты 1328 г.), ря­занские (древнейшая 1356 г.) и т. д. От XV в. сохранилось много очень ценных грамот, писанных в области Северной Двины. Из крупных юридических памятников XIII в. особенно важное зна­чение принадлежит древнейшему из сохранившихся списков «Рус­ской правды», относящемуся к 1282 г. и писанному в Новгородской области (сложилась «Русская правда» гораздо раньше и, несомненно, распространялась в списках уже в первой половине XI в.). Возмож­но, что к концу XIII в. относится первая часть древнейшего из сохранившихся списков древней летописи, именно так называемого Синодального списка I Новгородской летописи. Но большая часть этого списка, несомненно, писана не раньше XIV в. К концу XIV в. относится и знаменитый Лаврентьевский список летописи, имею­щий дату 1377 г. Он переписан в Суздальской области и содержит, кроме сложившейся к XII в. на юге «Повести временных лет», еще и местную, Суздальскую летопись. Уже к XV в. относятся дру­гие ценнейшие списки древней летописи, в том числе Ипатьевский, Радзивилловский или Кенигсбергский и др. В списках XIII в. со­хранились и некоторые произведения древнейшего периода истории русской литературы, например блестящие проповеди Кирилла Ту­ровского, переводная «Хроника Георгия Амартола». Многие другие древнейшие памятники русской литературы дошли до нас только в поздних списках, например «Слово Илариона», относящееся к XI в., но известное в полном виде лишь в копии XVI в., «Слово о полку Игореве» и др. Это очень затрудняет изучение этих произве­дений со стороны языка.

Начиная с XV в. положение гораздо легче. Крупнейшие произ­ведения русской письменности эпохи Московского государства вроде, например, «Задонщины», «Хожения Афанасия Никитина за три моря», переписки Курбского с Иваном Грозным, «Домостроя», «Стоглава», записок Котошихина, сочинений Аввакума, «Уложения 1649 г.», различных повестей и сказаний, как переводных или пред­ставляющих собой разного рода адаптации чужого материала, так

34

и оригинальных, известны в списках, более или менее близких ко времени возникновения самих произведений, а с XVII в. мы распо­лагаем уже и некоторыми печатными изданиями. Книгопечатание у нас началось во второй половине XVI в. Первоначально печата­лись лишь церковные книги. Но в 1647 г. была напечатана в Москве книга «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей», в 1648 г. — церковнославянская грамматика, в 1649 г. — «Уложе­ние», а с конца XVII — начала XVIII в. печатание книг светского содержания становится постоянным явлением. Рукописи как источ­ник для истории русского языка сохраняют свое значение и для последующего времени, но с ними в этом отношении все более успеш­но конкурируют и печатные книги. В частности, для истории лите­ратурного русского языка за рукописями преимущественно сохра­няется значение контрольного материала по отношению к печатным памятникам русской письменности.

В течение всего древнерусского периода наблюдаем в памятни­ках русского языка борьбу центростремительного и центробежного начал. Черты живой местной речи то всплывают на поверхность текста, то затушевываются в нем более или менее последовательным соблюдением унифицированной нормы церковнославянской грамот­ности. Эта особенность древнерусского языка в его письменном обличии значительно затрудняет построение русской исторической диалектологии, и не удивительно что у нас нет до сих пор вполне отчетливой и полной картины эволюции древнерусских диалектов в ее последовательных этапах. Но нам хорошо известны отдельные яркие приметы различных областных говоров древней Руси. Выше уже сказано было, что Соболевский установил некоторые специфи­ческие языковые черты в галицко-волынских текстах начиная с XII в. Ему же принадлежит честь первоначального описания памят­ников псковской письменности, язык которых отличается рядом оригинальных особенностей. Самой яркой приметой древнего псков­ского говора служит взаимное неразличение свистящих и шипящих согласных, что сказывается на письме смешением букв сш, зж вроде: сапозникъ вместо сапожникъ, но сапожи вместо сапози(именительный падеж множественного числа), обѣдавсю вместо обѣдавшю, но: еши вместо ecu и т. п. Известное место в «Слове о полку Игореве» «шизымъ орломъ подъ облакы», где шизымъ вместо ожидаемого сизымъ дает некоторым исследователям повод думать, что мусин-пушкинский список «Слова», сгоревший в Москве в 1812 г., но послуживший оригиналом издания 1800 г., был писан в Псковской области. Указанная особенность сближает древний псковский говор с мазурующими говорами польского языка, и, вероятно, в том и другом случае есть какой-то иноязычный субстрат. В послед­нее время Селищевым была высказана гипотеза, что это черта ополя­ченных или обрусевших носителей древнего прусского языка (вы­мерший язык балтийской группы, родственной литовскому и латыш­скому). К этому же источнику Селищев возводил и другую ориги­нальную черту древнего псковского говора, именно сочетания гл,

35

кл, являющиеся вместо современного л в формах прошедшего вре­мени, например блюглися вместо блюлися, чкли вместо чли. В сов­ременных псковских говорах ни та, ни другая черта неизвестны. Существуют аналогичные диалектные приметы и в текстах руко­писей смоленско-полоцких, двинских, рязанских, московских и т. д. В частности, в московских документах очень поздно появляются следы акающего произношения. Их еще нет, например, в писаниях Ивана IV, но в письмах Алексея Михайловича постоянно находим написания вроде: по палямъ, десять утакъ, и обратно: вытощили. Надо думать, что крупные социальные потрясения конца XVI и начала XVII в. сильно изменили говор господствующего слоя мо­сквичей и что именно к этому времени относится превращение мо­сковского говора из окающего севернорусского в акающий средне­русский.

Глава пятая
СТРОЙ ДРЕВНЕРУССКОГО ЯЗЫКА

В языке древнейших памятников русской письменности, неза­висимо от диалектных и стилистических различий и степени соответ­ствия нормам старославянского языка, отразились некоторые об­щие явления восточнославянской языковой системы. Изучением памятников в хронологической последовательности можно устано­вить, как эта древняя языковая система превратилась в современную. Не вдаваясь в подробности, отметим важнейшие черты восточно­славянского звукового и грамматического строя, восстанавливае­мые изучением памятников древнейшего периода.

Система гласных звуков в этот период отличалась от современной русской наличием звуков, которые изображались на письме буквами ѣ, ъ, ь. Буква ѣ (ять) обозначала звук типа е, но отличавшийся от того е, который мы произносим теперь в словах вроде лес, мел, дева, во-первых, его долготой (рано утраченной), а во-вторых, более узким характером его образования, то есть более высоким положением спинки языка при его произнесении, так что это был звук, пере­ходный от е к и. По-видимому, ближе всего к древнему ѣ тот звук, который слышится теперь на его месте в поморских или вятских говорах русского Севера (см. главу 2-ю). В некоторых русских го­ворах на месте старого ѣ под ударением слышится сейчас особого рода смешанный звук, звучащий вначале как и, а затем переходя­щий в е, то есть нечто вроде лиес, миел, диевка и т. д. Есть исследо­ватели, полагающие, что именно так звучал ѣ в русских говорах первоначально. Так или иначе, но дальнейшая судьба ѣ в русском языке была такова, что по большей части этот звук отожествился или с е (как в белорусском языке или в нашем литературном про­изношении), или с и (как например в украинском языке, в опреде­ленных случаях в северных говорах, о чем уже сказано во 2-й гла-

36

ве). Очень важно помнить, что в древней письменности буквы ѣ и е обозначали звуки, разность которых была достаточна для разли­чения смысла слов, в остальном тожественных по звуковому составу. Так, например, такие пары слов, как ѣлиели, сѣласела, рѣчú (предложный падеж) — речи (инфинитив), внутри различались един­ственно тем, что в первом слове пары был ѣ, а во втором — е.

Звуки, изображавшиеся в древней письменности знаками ъ (ер) и ь (ерь), были очень краткие, так называемые редуцированные глас­ные звуки, звучавшие — первый, как очень краткий звук, средний между о и у, а второй — как очень краткий звук, средний между е и и. Как уже сказано в главе 3-й, эти гласные, вероятно, произно­сились еще и приглушенно. Оба эти звука встречались в языке древ­нейшей поры очень часто, и есть немало древнерусских слов, в кото­рых нет других гласных, кроме ъ и ь, например: сънъ (сон), сънъмь (сном), съньмъ (теперешнее сонм), ръпътъ (ропот), дьнь (день), жьньць (жнец), жьрьць (жрец), съмьрть (смерть), кръшькъ (кро­шек) и т. д. Современному читателю необходимо привыкнуть к мысли о том, что это были знаки гласных звуков и что, следовательно, буквы ъ и ь выговаривались и в конце слов, а потому слова кръшькъ, жьрьць, жьньць и т. п. были слова трехсложные, а, например, твори­тельный падеж единственного числа жьрьцьмь — четырехсложное и т. д. В дальнейшем звуки ъ, ь в одних положениях в слове заме­нялись звуками о, е, в других — утрачивались, причем перед утра­тившимся гласным, который обозначался знаком ь, согласный со­хранялся мягким, а потому этот знак часто сохранялся и на письме, но уже в значении не гласного, а так называемого мягкого знака. Например, древнерусское двусложное слово дьнь превратилось в современное односложное день, но в первом из этих слов ь означает гласный звук, а во втором это лишь знак того, что предшествующий согласный н произносится мягко.

Исчезновение гласных ъ, ь в одних случаях и переход их в о, е в других привели, в частности, к характерному для современного русского языка явлению — так называемой беглости гласного. Именно в современном русском языке очень часты случаи, в которых одна форма какого-нибудь слова содержит гласный о или е, а другие формы того же слова не имеют гласного, например: сон — сна, кро­шек — крошка, силен — сильна и т. д. Вообще утрата древних ре­дуцированных гласных и замена их гласными о, е (процесс этот про­исходил в восточнославянских говорах в XI—XII вв.) коренным образом изменили всю звуковую систему русской речи. Именно в результате этого процесса в русском языке стали снова возможны закрытые слоги, устраненные во всех славянских языках еще в до­письменный период (см. главу 1-ю): ср. хотя бы древнее сънъ, где два слога, из которых каждый заканчивается гласным звуком, и теперешнее сон, где один слог, заканчивающийся согласным. Стали возможны также невозможные ранее звукосочетания, как например в современном языке: пчела, жбан, трижды из древних бьчела, чьбанъ, тришьды и многие другие.

37

Носовые гласные о, е, существовавшие некогда в восточносла­вянских говорах, как и во всех других славянских языках, к на­чалу письменности восточными славянами были утрачены: о носовое заменилось звуком у, е носовое — звуком а, при мягкости предше­ствующего согласного (см. главу 1-ю). Это сказалось в древнейших русских рукописях явлениями, характерными для описанной в гла­ве 3-й русской редакции старославянского языка. Создатели русской письменности, не имевшие в своем собственном языке носовых глас­ных, поневоле читали в старославянских текстах знак ѫ как знак для звука у, который по-старославянски изображался на греческий манер двумя буквами оу, а ѧ — как знак для звука а после мягких согласных, а этот последний изображался в старославянском буквой а или я (а йотированное). Поэтому писцы древних наших рукопи­сей были лишены твердого критерия для различения знаков ѫ — оу, ѧ — я (а) и, переписывая старославянские тексты, легко подме­няли один знак другим. Так, например, в Остромировом Евангелии находим водоу вместо правильного старославянского водѫ; но дрѫже вместо правильного дроуже, глаголя вместо глаголѧ, но морѧ вместо моря и т. д. Понимание знаков ѫ—оу, ѧ — я (а) как графических вариантов с одинаковым звуковым значением стало, таким образом, постоянным свойством древнерусской орфографической психо­логии. С середины XII в. знак ѫ, однако, исчезает из русской ру­кописной практики, но позднее, в эпоху так называемого второго южнославянского влияния (XV в.), на некоторое время возрож­дается в употреблении. Что же касается знака ѧ, то он сохранил­ся в употреблении (в изменившейся форме буквы я) до наших дней.

Из прочих особенностей древнерусской фонетики следует упо­мянуть еще о сочетаемости заднеязычных согласных г, к, х с глас­ным ы(например, гыбель, кысьлыи, хытрыи) при несочетаемости этих согласных с гласным и — как уже говорилось (глава 1-я); перед гласным и согласные г, к, х в очень глубокой древности во всех славянских языках заменились свистящими и шипящими. Начиная с XII в. встречаем в рукописях следы того, что вместо гы, кы, хы сначала в отдельных областях, а потом и повсюду установилось про­изношение ги, ки, хи. Так, находим написания вроде княгинивместо княгини, пакивместо пакы, Киевъ вместо Кыевъ и т. д. Следует далее иметь в виду, что согласные ж, ш, щ, ч, а также звук ц в древнем язы­ке все звучали первоначально мягко. Из них щ и ч остаются в рус­ском литературном произношении мягкими до сих пор, а ж, ш, ц стали произноситься твердо примерно с XIV—XV вв. Встречающееся в настоящее время в отдельных русских говорах мягкое произно­шение ж, ш (например, перед и, е в вятских говорах) есть остаток старины. Прочие согласные могли являться как в твердом, так и в мягком виде. При том первоначально согласные были мягки в по­ложении перед передними гласными и тверды — в положении пе­ред непередними гласными. Исключение составляют н, р, л, кото­рые могли быть мягки также перед а, у.

38

Отсюда, между прочим, следует, что первоначально в русском языке не могло быть сочетания мягкий согласный плюс гласный о. Иными словами, в таких случаях, как желоудь, женъ и т. п., буква еобозначала действительно звук е, а не о, как в нашем теперешнем произношении. Но вслед за тем в положении перед твердым соглас­ным, при несколько различных условиях для разных восточносла­вянских групп, вместо гласного естал произноситься гласный о. Это касается и таких случаев, как например медь, селъ (от село), где прежний гласный е, находившийся в положении между мягким и твердым согласными, уступил место гласному о. Однако изменение произношения в большинстве этих случаев не повлекло за собой из­менения в орфографии, и писать продолжали желудь, женъ, медь, селъ, хотя произношение стало иным: жолудь, жон, м'од, — с'ол (зна­ком апострофа над согласным означаю здесь его мягкость). В XVIII в. одно время пытались писать вместо буквы е в таких положениях особый знак іô (ср., например, название известного сатирического журнала «И то и сіô»), но этот знак в практике не удержался. В 1797 г. Карамзин напечатал в своем альманахе «Аониды» стихотворение «Опытная соломонова мудрость». Здесь в стихе «Тамъ бѣдный про­ливаетъ слёзы» он впервые употребил в русской печати букву ё, сде­лав к этому месту примечание: «Буква е съ двумя точками на верьху замѣняетъ іô». Так появилась в нашем алфавите буква для обозна­чения гласного о, возникшего вместо е после мягких или бывших мягких согласных. Но употреблялась эта буква очень непоследо­вательно и нерегулярно, и это — один из наиболее капризных слу­чаев в истории русского правописания.

Немало отличий от современного языка находим и в древнерус­ских грамматических формах. Древнерусское склонение и спряже­ние отличались от современных тем, что в них было не два, а три числа — единственное, множественное и двойственное. Последнее употреблялось тогда, когда речь шла о двух предметах или их при­знаках. Особенно часто употреблялись формы двойственного числа при обозначении парных предметов, как например: руцѣ (обе руки), нозѣ (обе ноги), рукама и ногама (обеими руками и ногами) и пр. Современные формы очи, уши, плечи, колени— старые формы двой­ственного числа от слов, обозначающих парные предметы. Вот как взывает к памяти своих убитых братьев Ярослав Мудрый в «Ска­зании о Борисе и Глебе»: «О брата моя! аще и тѣлъмь ошьла еста, нъ благодатию жива еста и господеви предъстоита и молитвою помозѣ­та ми»1. Здесь брата, ошьла, еста, жива, предъстоита, помозѣ­та — всё формы двойственного числа.

Сверх сохраняющихся до сих пор шести падежей древнерусское склонение знало еще седьмой, звательный, падеж. Ср. в том же «Сказании» мольбы Глеба: «Спаси ся милыи мои отьче и господине Василие, спаси ся мати и госпоже моя, спаси ся и ты брате Борисе,

1 Перевод: О братья мои! Хоть вы и ушли телом, но благодатью живы и предстоите господу, и молитвой помогите мне.

39

старѣишино оуности моея, спаси ся и ты брате и поспешитѣлю Яро­славе, спаси ся и ты брате и враже Святопълче» и т. д. Пережитками этой категории в современном языке являются слова боже, господиуже с иной функцией.

Самых типов склонения первоначально было больше. Так, слова мужского рода распределялись по трем типам склонения. Например, слово рабъсклонялось так: рабъ, раба, рабу, рабъ (или раба), рабъмь, рабѣ, рабе (звательный падеж); слово конь, принадлежавшее к мяг­кой разновидности того же склонения, так: конь, коня, коню, конь (или коня), коньмь, кони, коню. Но, например, слово волъ первона­чально имело такое склонение: воль, волу, волови, воль (или вола, по образцу раба, коня), волъмь, волу, волу. Образцом третьего из упо­минаемых типов может служить слово гусь, которое склонялось: гусь, гуси, гуси, гусь, гусьмь, гуси, гуси (остатком этого склонения теперь является слово путь). Соответствующие различия были и во множественном числе. Вот, например, склонение множественного числа слов рабъ и воль, раби — волове, рабъ — воловъ, рабомъволъмъ, рабы — волы, рабы — волъми, рабѣхъ — волъхъ (звательно­го падежа во множественном числе и в словах среднего рода не было). Позднейшее слияние этих различных типов в один общий тип скло­нения слов мужского рода сказалось в современном языке много­численными вариантами форм отдельных падежей. Например, в ро­дительном падеже единственного числа многие слова мужского рода могут иметь в известных случаях, наряду с окончанием , также окон­чание . Сравни: вывоз табака — пачка табаку; одного рода — без роду, без племени; из темного леса — из лесу и т. д. Окончание у есть древнее окончание родительного падежа слов вроде волъ, полу­чившее в позднейшем языке специализированное употребление. Другой пример такого же рода — родительный падеж множествен­ного числа. Наряду с окончанием -ов, как например в словах столов, пиров, шагов и т. д., восходящим к тому типу склонения, образцом которого служит склонение слова волъ, в современном языке в дан­ном падеже возможна и иная форма, например: пара сапог, эскадрон гусар и т. п., восходящая к форме родительного падежа множествен­ного числа слов того типа склонения, к какому принадлежало, на­пример, слово рабъ. В современном языке в склонении множествен­ного числа родовые различия в падежных окончаниях совсем не­значительны. Не так было в древности, где, например, дательный, творительный и предложный падежи в основных типах склонения резко различались: например рабомъ, но женамъ, рабы, но женами, рабѣхъ, но женахъ. Окончания -амъ, -ами, -ахъ с течением времени вытеснили собой соответствующие окончания других разрядов скло­няемых слов, но еще и в письменности Петровской эпохи, например, не редкость такие исконные формы, как «того ради ко всѣмъ курфі­рстомъ писано», «была конференція съ депутаты генераловъ статъ» (то есть с депутатами генеральных штатов), «о уготовленіи воіны въ нідерландѣхъ» (примеры из «Ведомостей» 1711 г.), — здесь старинные окончания -омъ, , -ѣхъ в новых, западноевропейского происхож-

40

дения словах. Остаток древнего дательного падежа множественного числа видим сейчас в выражении поделом, отдельные случаи употреб­ления старой формы творительного падежа множественного числа находим, например, в пушкинских стилизованных строчках: «За дубовыми, тесовыми вороты» («Сказка о рыбаке и рыбке»), «Hugo с товарищи» («Домик в Коломне»).

В области прилагательных самое важное событие в истории рус­ского грамматического строя — утрата склонения старых именных прилагательных. Прилагательные вроде добр, добра, добро, добры сохранились только в формах именительных падежей и употреб­ляются сейчас исключительно в роли сказуемого. В таких выраже­ниях, как на босу ногу, от мала до велика и т. п., видим случайно уцелевшие обломки склонения этого рода прилагательных.

Очень значительно отличается от современного и древнерусский глагол. Главное отличие касается форм прошедшего времени. Пер­воначально в русском глаголе было четыре раздельных категории для выражения различных оттенков действия, имевшего место в прошлом. Это, во-первых, так называемый аорист (например, в 1-м лице единственного числа идохъ, читахъ, молихъ), которым выража­лось первоначально действие, произошедшее в прошлом, без отно­шения к его законченности или длительности. Аорист употреблялся преимущественно в рассказе или упоминании о том, что случилось, просто как обозначение самого процесса. В следующей фразе из «Повести временных лет» по Лаврентьевскому списку все сказуе­мые — аористы: «В лѣто 6479 приде Святославъ в Переяславець, и затворишася Болгаре в градѣ. И излѣзоша Болгаре на сѣчю про­тиву Святославу и бысть сѣча велика». Но далее текст продолжается: «и одоляху Българе», что надо перевести «одолевали». Форма одоляху есть так называемый имперфект, образующий вторую из названных четырех категорий древнерусского глагола для выражения дей­ствия в прошлом. Имперфект (в 1-м лице единственного числа идя­ахъ или идяхъ, читаахъ или читахъ, моляахъ или моляхъ) обозначал действие протекавшее в прошлом как длящийся или повторяющийся процесс. В-третьих, существовала в древнерусском языке составная форма перфекта (например, шьлъ есмь, читалъ есмь, молилъ есмь), оз­начавшая законченный процесс с результатом в настоящем. Напри­мер под 6453 г. в «Повести временных лет» рассказывается о том, как дружинники Игоря требовали от него новых военных предприя­тий следующим образом: «Отроці Свѣньлъжи изодѣлися суть оружьемъ и порты, а мы нази; поиди, княже, с нами в дань, да и ты добудеши и мы». Здесь перфект изодѣлися суть следует перевести «одеты», «обзаведены», то есть об отроках Свенелда говорится, что они совершили в прошлом известный акт и теперь являются носите­лями результата этого акта. Поэтому пришьлъ есмь означало «я на­хожусь здесь», слыхалъ есмь — «мне известно», «я знаю нечто, услы­шанное мною», и т. д. Наконец, существовала еще составная форма давнопрошедшего времени (плюсквамперфекта), имевшая двоякий вид: шьлъ бѣхъ или шьлъ былъ есмь, читалъ бѣхъ или читалъ былъ

41

есмь, молилъ бѣхъ или молилъ былъ есмь, обозначавшая результат законченного процесса не в настоящем, а в прошлом. Все эти тонкие оттенки значений потеряли впоследствии свои особые формальные приметы и сейчас передаются не особыми формами, а средствами сло­воупотребления и синтаксиса. Из четырех прошедших времен древне­русского глагола современный русский язык сохранил лишь одну форму перфекта в общем значении прошедшего времени, причем упростил ее в том отношении, что в ней перестала употребляться глагольная связка есмь, ecu и т. д., и употребляется только причаст­ная часть старой составной формы. Вместо шьлъ есмь, читалъ есмь, молилъ есмь теперь говорим просто: шел, читал, молил для всех трех лиц, но изменяем прошедшее время (некогда — причастие) по родам: шла, шло и т. д. Следом древнего плюсквамперфекта яв­ляется в нашем фольклоре выражение жили-были, восходящее к ста­рому жили были суть, то есть опять-таки утерявшее глагольную связку.

Заслуживает, наконец, упоминания одна важная особенность в системе и употреблении древнерусских причастий. В отличие от со­временного языка, древнерусские причастия действительного залога были возможны как в сложной (полной), так и в именной (краткой) форме, например: сѣдяи (теперешнее сидящий) — сѣдя, сѣдѣвый (теперешнее сидевший) — сѣдѣвъ. Именные формы подобных при­частий могли употребляться как члены составного сказуемого, на­пример: есмь сѣдя (я сижу в данную минуту), мужь бысть сѣдѣвъ (сидел в ту минуту), а также: пишу сѣдя (пишу, являясь в это время сидящим), мужь писа сѣдѣвъ (написал, будучи сидевшим) и т. д. В дальнейшем именные причастия в подобных синтаксических обо­ротах, первоначально относившиеся, как всякие причастия, к под­лежащему в качестве особых предикативных определений к нему, стали пониматься как слова, относящиеся к сказуемому, то есть как предикативные обстоятельства. Это выразилось в том, что имен­ные причастия действительного залога утратили свое словоизмене­ние, то есть перестали склоняться, превратились в неизменяемые слова. В современном языке они составляют разряд так называемых деепричастий, например: пишу, сидя; написал, посидев и т. д. Итак, наши теперешние деепричастия представляют собой по происхожде­нию древние именные формы действительных причастий.

Здесь не место вдаваться в более подробное описание звукового и формального строя древнерусской речи и сложной истории пре­вращения этого строя в современный. Нужно все же заметить, что, несмотря на огромную сложность процесса, составляющего содер­жание истории русского языкового строя, древнерусские тексты вовсе не трудно научиться понимать и современному русскому че­ловеку, которому для данной цели нужна лишь самая общая и не­большая предварительная подготовка. Разумеется, здесь речь идет о понимании внешнем, а не о глубокой и точной интерпретации, доступной знатокам дела. Но общий дух русского языка, при всех сложных событиях, которыми запечатлена его биография с XI по XX

42

век, все же не испытал метаморфозы столь решительной, чтобы древ­нерусские памятники, по крайней мере определенные виды этих памятников, не могли служить и сейчас еще чтением для любозна­тельного и живущего литературными интересами читателя. В этом отношении популяризация древнерусской литературы в ее лучших образцах оставляет еще желать очень многого.

Приведем для примера один отрывок древней летописи, содер­жащий легенду о смерти Олега, хорошо известную русскому читателю по замечательной обработке Пушкина, который узнал ее по изло­жению Карамзина в его «Истории». В древнейшем своем виде этот текст дошел до нас в относительно позднем, так называемом Кенигс­бергском или Радзивилловском списке «Повести временных лет» конца XV в., откуда и берем текст (с исправлением описок, упроще­нием орфографии и расстановкой знаков препинания, как и в дру­гих случаях ниже): «И живяше Олегъ миръ имѣа ко всемъ странамъ, княжа въ Киевѣ. И приспѣ осень. И помяну Олегъ конь свои, иже бѣ поставилъ кормити, и не вседати нань. Бѣ бо въпрашалъ волх­вовъ и кудесникъ: отъ чего ми есть смерть? И рече ему кудесникъ одинъ: Княже, конь егоже любиши и ѣздиши на немъ, отъ того ти умрети. Олегъ же приимъ въ умѣ си рѣче: Николиже всяду нань, ни вижю его боле того. И повелѣ кормити и не водити его к нему. И пребы нѣколико лѣтъ, не видѣ его, дондеже на грекы иде. И при­шедшу ему Кыеву, и пребывьшю 4 лѣта, на пятое лѣто помяну конь, от негоже бяхуть рекли волсви умрети. И призва старейшину коню­хомъ, рече: Кде есть конь мъи, его же бѣ поставилъ кормити и блюсти его. Он же рече: умерлъ есть. Олегъ же посмеася и укори кудесника, река: То ти неправо глаголють волъсви но вся ложь есть, а конь умерлъ есть, а я живъ. И повелѣ оседлати конь, а то вижю кости его. И прииде на мѣсто идѣже бѣша лежаще кости его голы, и лобъ голъ. И ссѣде с коня, и посмеяся рече: Отъ сего ли лба смьрть было взяти мнѣ? и въступи ногою на лобъ. И выникнувши змиа зо лба, уклюну в ногу, и с того разболѣся и умре»1.

Не требует особых объяснений, что важнейшим посредником между древнерусским языком и языковым сознанием современного

1 Перевод: И жил Олег в мире со всеми странами, княжа в Киеве. И настала осень. И вспомнил Олег о своем коне, которого поставил кормить, чтобы больше не садиться на него. Потому что он спрашивал волхвов и кудесников: «От чего я умру?» И сказал ему один кудесник: «Князь, ты умрешь от коня, которого лю­бишь и иа котором ездишь». Олег, рассудив, сказал себе: «Никогда не сяду на него и не увижу его больше». И повелел кормить его и не водить его к себе. И в течение нескольких лет он не видел его, пока не пошел на греков. И приду в Киев, по прошествии четырех лет, на пятое лето он вспомнил о коне, от кото­рого, как сказали волхвы, он должен был умереть И позвал старшего конюха и сказал: «Где мой конь, которого я велел кормить и хранить?» Тот сказал: «Умер». Олег же рассмеялся и укорил кудесника, сказав: «Неправду говорят волхвы, и вс e это ложь, конь умер, а я жив». И велел оседлать себе коня: «Посмотрю на его кости». И приехал на место, где лежали голые кости и голый череп коня. И слез с коня, и, смеясь, сказал: «Не от этого ли черепа я умру?» И наступил н огой на череп. И змея, вылезшая из черепа, ужалила его в ногу, и от этого он заболел и умер.

43

русского читателя служит русский народный язык и больше всего фольклор, в котором сохранилось очень много старины, преимуще­ственно в фразеологии и синтаксисе.

Глава шестая
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В ПЕРВУЮ ЭПОХУ ПИСЬМЕННОСТИ

Русский письменный язык уже и в древнейших его памятниках предстает перед нами в относительно богатом стилистическом раз­ветвлении. Можно сказать, что каждый из трех основных разделов древней русской письменности (см. главу 4-ю) имеет свой особый стиль речи. Соответственно этим разделам можно говорить о цер­ковно-книжном, деловом и собственно литературном стилях пись­менного языка древнейшей поры как его основных типических раз­новидностях.

Материальная основа этих стилистических разветвлений созда­валась разной пропорцией скрещения двух начал древнерусской письменной речи: книжного, имевшего свои корни в старославян­ской традиции, и обиходного, имевшего источником живые говоры восточного славянства. Ни то, ни другое начало древнерусского пись­менного языка, разумеется, не оставалось неизменным в течение древнего периода истории русской культуры, и это соответствую­щим образом отразилось в стилистических функциях отдельных средств речи. Все же можно наметить три наиболее типичные формы скрещения указанных двух основных начал — книжного и обиход­ного. Первая форма характеризуется односторонним преобладанием книжного начала, а обиходное присутствует в ней лишь слабой при­месью, обычно появляющейся не вследствие свободного выбора, а механически и принудительно. Вторая, наоборот, характеризуется столь же односторонним преобладанием обиходного начала, и здесь уже книжное выступает как принудительная и механическая при­месь или заимствование извне. Всего интереснее третий случай, именно такая форма скрещения книжных и обиходных средств речи, при которой и те и другие совмещаются как более или менее равно­правные участники единого и цельного акта речи. В отличие от пер­вых двух случаев в последнем, следовательно, имеем дело с таким актом речи, который уже внутри себя стилистически разнообразен и неоднозначен. Остановимся несколько на каждом из указанных трех случаев.

Первый характеризует то, что можно назвать церковно-книж­ным стилем древнерусской письменной речи. Образцы его, оставляя в стороне списки со старославянских оригиналов (чаще всего бол­гарской редакции), содержатся в таких произведениях древнерус­ской письменности, которые отмечены со стороны своего жанра печатью учености или торжественности, а по теме и заданию более или менее близки к культурной атмосфере церковности. По понят-

44

ным причинам сюда относятся и переводы, исполненные самими рус­скими, так как для переводов естественно было прибегать к языку ученому и обработанному, а не бытовому. Из памятников XI в. в числе образцов, содержащих церковно-книжный стиль речи, в особенности должно быть упомянуто «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона, изощренного стилиста и оратора, владев­шего всеми тонкостями византийской риторики и искусства «изви­тия словес». Старославянский язык Илариона, насколько можно судить по поздним спискам, в которых сохранилось его «Слово» (основная редакция его известна лишь в списке XVI в.), безупречен. Его приверженность к книжному началу в языке характерно сказа­лась в таком его признании: «Не къ невѣдущимъ бо пишемъ, но преизлиха насыщшемся сладости книжныя». Следующие отрывки из «Слова» могут дать некоторое представление об этом типе древне­русского письменного языка:

«Вся страны, и грады, и людіе чтутъ и славятъ коегождо ихъ учителя, иже научиша православной вѣрѣ. Похвалимъ же и мы, по силѣ нашей, малыми похвалами — великаа и дивнаа сътворшаго нашего учителя и наставника, великаго Кагана нашеа земля, Вла­димера, внука стараго Игоря, сына же славнаго Святослава, иже, въ своа лѣта владычьствующа, мужствомъ же и храбъръствомъ прослушя въ странахъ многахъ, и побѣдами и крѣпостію помина­ются нынѣ и словуть. Не въ худѣ бо и не въ невѣдоми земли влады­чьствовашя, но въ Русской, яже вѣдома и слышима есть всѣми концы земля... Добръ послухъ благовѣрію твоему, о блаженниче, святаа церкви Святыа Богородица Маріа, юже създа на правовѣр­нѣй основѣ, идеже и мужьственое твое тѣло нынѣ лежитъ, ожыдаа трубы Архангеловы. Добръ же зѣло и вѣренъ послухъ сынъ твой Георгій, егожь створи Господь намѣстника по тебѣ твоему влады­честву, не рушаща твоихъ уставъ, нъ утвержающа, ни умаляюща твоему благовѣрію положеніа, но паче прилагающа, не казяща, нъ учиняюща, иже недокончаннаа твоа доконча, акы Соломонъ Давы­дова, иже домъ Божій великый святый Его Премудрости създа на святость и освященіе граду твоему, юже съ всякою красотою украси, златомъ и сребромъ и каменіемъ драгыимъ, и съсуды честныими, яже церкви дивна и славна всѣмъ округныимъ странамъ, якоже ина не обрящется въ всемъ полунощи земнѣмъ, отъ встока дъ запада, и славный градъ твой Кыевъ величьствомъ, яко вѣнцемъ, обложилъ, предалъ люди твоя и градъ Святѣй всеславнѣй, скорѣй на помощь Христіаномъ, святѣй Богородици, ейже и церковь на великыихъ вратѣхъ създа... Встани, о честнаа главо, отъ гроба твоего, встани, отряси сонъ! Нѣси бо умерлъ, но спиши до общаго всѣмъ встаніа. Встани, нѣси умерлъ, нѣсть бо ти лѣпо умрети, вѣровавшу въ Хри­ста, живота всему міру. Отряси сонъ, взведи очи...»1 и т. д.

1 Перевод: Все страны, и города, и люди чтут и славят каждый своего учи­теля, который научил их православной вере. Прославим же и мы посильно ма­лыми похвалами нашего учителя и наставника, совершившего великое и дивное

45

Яркие образцы того же рода содержатся и в произведениях другого замечательного древнерусского оратора, епископа Туров­ского Кирилла, жившего во второй половине XII в. Вот отрывок из «Слова въ новую недѣлю по Пасцѣ», хорошо отражающего и характер языка, и общую литературную манеру Кирилла:

«Днесь весна красуеться, оживляющи земное естьство; бурніи вѣтри, тихо повѣвающе, плоды гобьзують и земля сѣмена питающе зеленую траву ражаеть. Весна убо красная вѣра есть Христова, яже крещеніемъ поражаеть человѣчьское пакыестьство; бурніи же вѣтри грѣхотвореній помысли, иже покаяніемь претворшеся на доб­родетель душеполезныя плоды гобьзують: земля же естьства нашего, акы сѣмя Слово Божіе пріимши, и страхомь его присно болящи, духъ спасенія ражаеть. Ныня новоражаеміи агньци и уньци, быстро путь перуще, скачють, и скоро къ матеремъ възвращающеся веселяться, да и пастыри свиряюще веселіемь Христа хвалять. Агнеца, глаголю, кроткыя отъ языкъ люди, а унца кумирослужителя невѣрныхъ странъ, иже Христовомь въчеловѣченіемь и Апостольскымь учені­емь и чюдесы, скоро по законъ емъшеся, къ святѣй церкви възвра­тившеся, млеко ученія ссуть... Ныня ратаи слова, словесныя уньца къ духовному ярму приводяще, и крестьное рало въ мысленыхъ браздахъ погружающе, и бразду покаанія почертающе, сѣмя ду­ховное въсыпающе, надежами будущихъ благъ веселяться...»1 и т. д.

великого кагана нашей земли Владимира, внука старого Игоря и сына слав­ного Святослава, которые, владычествуя в свое время, прослыли во многих стра­нах мужеством и храбростью, да и ныне поминаются и слывут своими победами и силой. Ведь они владычествовали не в бедной и безвестной стране, а в Русской, о которой известно и слышно во всех концах земли.. Славный свидетель твоего благоверна, о блаженный, — святая церковь святой богородицы Марии, кото­рую ты создал на правоверном основании, в которой лежит ныне и мужественное твое тело, ожидая трубы архангела. Также славный и верный свидетель сын твой Георгий [Ярослав Мудрый], которого Господь сделал преемником твоего владычества, не разрушающим твоих уставов, но утверждающим, не умаляю­щим плодов твоего благоверия, но еще более умножающим, не портящим, но приводящим в устроение, который докончил недоконченное тобой, как Соломон докончил дело Давида, который создал на святость и освящение твоему городу великий и святой божий дом его премудрости (храм Софии), украсив его всякой красотой, золотом и серебром и драгоценными камнями, и священными сосу­дами, и церковь эта дивна и славна для всех окружных стран, так что не най­дется другой такой на всем земном севере, от востока до запада, и славный город твой Киев обложил величием, как венцом, и вручил твоих людей и твой город всеславной, быстро подающей помощь христианам, святой Богородице, построив ей и церковь у великих врат... Восстань, досточтимый вождь, из своего гроба, восстань, отряси сон! Ведь ты не умер, но только спишь, пока все не встанут. Восстань, ты не умер, не следует тебе умереть, тебе, веровавшему в Христа, жизнь всего мира. Отряси сон, возведи очи...

1 Перевод: Ныне красуется весна, оживляя естество земли; бурные ветры, тихо вея, умножают плоды, а земля, питая семена, порождает зеленую траву. Красная весна — это вера Христова, которая крещением дает людям возрож­дение; бурные ветры — это грешные помыслы, которые, претворяясь в доброде­тель покаянием, умножают душеполезные плоды, а земля нашего естества, при­няв в себя как семя слово божие, и всегда болящая страхом его, порождает дух спасения. Ныне вновь рождаемые агнцы и тельцы, быстро топча путь, скачут,

46

(Нельзя, кстати, не отметить любопытную черту этого аллегори­ческого стиля; каждая аллегория тут же в тексте немедленно коммен­тируется и разъясняется: весна — христианская вера, ветры — гре­ховные помыслы, агнцы — кроткие люди из язычников, тельцы — кумирослужители неверных стран и т. д.)

Полярную противоположность этому стилю древнерусской пись­менной речи составляет ее деловой стиль, основанный на обиходных средствах языка. Его образцы находим главным образом в юриди­ческих документах, и именно в тех частях их текста, которые имеют не церемониальное, а собственно бытовое содержание. Историки русского языка уже давно признали памятники русского юридиче­ского быта лучшим материалом для восстановления фактов древне­русской живой речи. Крупнейший памятник такого рода начального периода русской письменности есть «Русская правда». Опираясь именно на анализ языка «Русской правды» С. П. Обнорский впервые высказал свое мнение о том, что первоначально русский литератур­ный язык вообще был свободен от зависимости по отношению к языку старославянскому. Связь со старославянской традицией, если оста­вить в стороне тожество письма и орфографии, здесь, действительно, совсем незначительна и практически равна нулю. Приходится, однако, считаться с очевидным стилистическим разнообразием памятников древнейшей русской письменности, в которой, как мы видели, есть и иные типы речи. Вот образцы текста «Русской прав­ды» по древнейшему из сохранившихся списков (1282):

«Оже придеть кръвавъ моуже на дворъ, или синь, то видока емоу не искати, нъ платиті емоу продажю 3 гривны. Или не боудеть на немь знамения, то привести емоу видокъ, слово противоу слова, а кто боудеть началъ, томоу платити 60 коунъ. Аче же и кръвавъ придеть, или боудеть самъ почалъ, а выстоупять послоуси, то то емоу за платежь, оже и били. Аже оударить мечемь а не оутнеть на смерть, то 3 гривны, а самому гривна за раноу, оже лѣчебное. Поть­неть ли на смерть, то вира. Или пьхнеть моужь моужа любо къ собѣ, любо от себе, любо по лицю оударить, или жердью оударить а видока два выведоуть, то 3 гривны продаже».

«Аже холопъ оударить свободна моужа, а оубѣжить въ хоромъ, а господинъ его не выдасть, то платиті за нь господиноу 12 гривнъ, а за тѣмъ, аче кдѣ налѣзѣть оудареныи тъ своего истьча, кто же его оударилъ, то Ярославъ былъ оуставилъ и оубити, нъ сынове его оуставиша по отьци на коуны, любо и бити розвязавше или взяти гривна коунъ за соромъ».

и вскоре, возвращаясь к матерям, веселятся, а пастухи, играя на свирели, весе­лием хвалят Христа. Агнцами называю я кротких людей из числа язычников, а тельцами — идолопоклонников из неверных стран, которые, недавно узнав закон силою Христова вочеловечения и апостольского учения и чудес и вернув­шись к святой церкви, сосут молоко учения... Ныне пахари слова, приводя сло­весных тельцов к духовному ярму и погружая крестный плуг в борозды мысли, начертая борозду покаяния и сея духовное семя, веселятся в надежде на буду­щие блага.

47

«Аже зажьжеть гоумно, то на потокъ и на розграбежь домъ его. Переди пагоубоу исплатить а въ прочи князю поточити и. Тако же оже кто дворъ зажьжеть. А кто пакощами порежеть конь или скотиноу, то продаже 12 гривне а за пагоубоу гривноу оурокъ платити»1.

Для сопоставления приведем небольшой отрывок из договорной грамоты смоленского князя Мстислава Давидовича с Ригой и Гот­ским берегом (о. Готланд) 1229 г. Язык этой грамоты отмеченный яркими диалектизмами смоленско-полоцкого типа, по стилисти­ческим особенностям близко напоминает «Русскую правду»:

«Кто биеть дроуга дѣревъмь, а боудѣте синь любо кровавъ, по­лоуторы гривны серебра платити емоу. По оухоу оударите 3 чет­вѣрти серебра. Послоу и попоу что оучинять, за двое того оузяти два платежя. Аже кого оуранять, полоуторы гривны серебра, аже боудѣте без вѣка. Тако платити оу Смолѣнеске и оу Ризе и на Гоч­комь берьзѣ»2.

К концу XIII в. относится следующее брачное соглашение (складьство), заключенное в Пскове при князе Довмонте (умер в 1299 г.) между Тешатой и Якимом:

«Се поряди ся Тѣшата съ Якымомь про складьство про первое и про задьнее. И на дѣвцѣ Якымъ серебро взялъ, а мониста Тѣшатина у Якымовы жены свободна Тѣшатѣ взяти. И рощетъ оучинила про­межи себе, а болѣ не надобѣ Якыму Тѣшата, ни Тѣшатѣ Якымъ. А на томь послоуси Давидъ попъ Дорожка, Домославъ Вѣкошкынъ Боянъ, Кузма Лоиковичь, Жидило Жихновичь, Иванъ Смолня-

1 Перевод: Если человек придет на княжеский двор окровавленный или в синяках, то ему не надо искать свидетеля, но надлежит заплатить ему три гривны продажи (вид штрафа). Если же на нем не будет следов (побоев), то над лежит ему привести свидетеля, и кто, после очной ставки, окажется зачинщи­ком, тот должен заплатить 60 кун Если даже придет окровавленный, но сам ока­жется зачинщиком, что подтвердится свидетелями, то штрафу подлежит он сам, хотя бы его и избили. Если кто-нибудь ударит мечом другого, но не насмерть, то он платит 3 гривны, а пострадавшему за рану гривна на лечение. Если же убьет насмерть, то платит виру. Если кто-нибудь толкнет другого к себе или от себя, или ударит по лицу, и будут выведены два свидетеля, то платить три гривны продажи.
Если холоп ударит свободного и убежит в господский дом, а господин его не выдаст, то господин должен заплатить за холопа 12 гривен. А на тот случай, если пострадавший найдет где-нибудь ответчика, который его ударил, Ярослав уста­новил право убить его, но сыновья Ярослава после своего отца заменили это право денежным штрафом, либо подвергнуть его побоям, развязав, либо взять 40 кун за оскорбление.
Если кто-нибудь подожжет гумно, то подлежит изгнанию, а имущество его конфискуется. Сначала возмещается убыток, а затем князь присуждает винов­ного к изгнанию. То же в случае, если будет подожжен двор. Если кто-нибудь злодейски порежет коня или скотину, то платит 12 гривен продажи, а за убы­ток платит гривну штрафа.
2 Перевод: Если кто-нибудь ударит другого до синяков или крови, то должен заплатить полторы гривны серебра. Если ударит по уху, то платит 3 четверти серебра. Если будет что-либо причинено послу или попу, то штраф берется в двойном размере. Если кого-нибудь ранят, но без увечья, то полторы гривны серебра. Так платить в Смоленске и в Риге и на Готском берегу.

48

нинъ. А кто сии рядъ переступить, Якымъ ли, Тѣшата ли, тотъ дасть 100 гривенъ серебра. А псалъ Довмонтовъ писець»1.

В промежуточной области между двумя указанными типами древнерусской письменной речи, прямолинейно и односторонне воспроизводящими одну из двух возможных манер изложения, на­блюдаем тот стиль речи, который может быть назван древнерусским литературным языком в узком смысле этого понятия. Этот стиль речи, как уже сказано, создается совмещением и взаимопроникно­вением книжного и обиходного начал языка, так что одно из них дополняет другое и оба вместе сливаются в своеобразное синтети­ческое единство, или по крайней мере обнаруживают тенденцию к такому слиянию. Можно наблюдать различную степень осуществле­ния этого синтеза,— важно отметить самое появление его, хотя бы в зародыше. Далее увидим, что такое синтезирование двух начал в языке есть самое характерное явление истории русского литератур­ного языка в целом. В древнейшую пору наблюдаем его преимуще­ственно в тех явлениях древнерусской письменности, которые могут быть названы собственно литературными.

Специфическим признаком литературного произведе­ния в кругу прочих явлений письменности следует считать его пред­назначенность для чтения, а не только для той или иной практиче­ской надобности — памятной, правовой, богослужебной и т. д. Среди того, что читалось в эпоху Киевской Руси, помимо наиболее популярных книг священного писания (их предназначенность для чтения чаще всего не прямая, а вторичная), вроде, например, «Псал­тыри», можно выделить довольно широкий круг текстов с функциями беллетристического характера: повествовательными, поэтическими, назидательными и т. д. Это литература путешествий, житий, поуче­ний, поэтические памятники вроде «Слова о полку Игореве», пове­ствовательные части летописи и т. д., то есть именно то, что состав­ляет основное и наиболее ценное ядро оригинальной древнерусской литературы. У этого круга явлений письменности есть свои особые связи и с древнерусским народным эпосом. Именно здесь и сказа­лась наиболее отчетливо общая историческая природа русского ли­тературного языка как своеобразного продукта скрещения двух разнохарактерных начал. Некоторое представление о сказанном можно составить себе по приводимым ниже небольшим образцам разного рода. Вот отрывок из «Поучения» Владимира Мономаха (конец XI — начало XII в.), сохранившегося в составе Лаврентьев­ского списка летописи:

«Тура мя 2 метала на розѣхъ и с конемъ, олень мя одинъ болъ,

1 Перевод: Вот Тешата и Яким сговорились о брачном соглашении, на те­перешнее время и на будущее. Яким получает за невестой серебро, а Тешатины ожерелья Тешата сохраняет право отобрать у Якимовой жены. И учинили расчет между собой, так, что больше ничего не следует ни Якиму с Тешаты, ни Тешате с Якима. А свидетелями были (следуют имена). Если кто-нибудь, Яким или Тешата, нарушит этот договор, то виновный платит 100 гривен серебра. Писал Довмонтов писец.

49

a 2 лоси, одинъ ногами топталъ, а другый рогома болъ, вепрь ми на бедръ мечь оттялъ, медвъдь ми у колѣна подъклада укусилъ, лютый звѣрь скочилъ ко мнѣ на бедры и конь со мною поверже; и Богь неврежена мя съблюде. И с коня много падахъ, голову си розбихъ дважды, и руцѣ и нозѣ свои вередихъ, въ уности своей вередихъ, не блюда живота своего, ни щадя головы своея. Еже было творити от­року моему, то самъ есмь створилъ, дѣла на войнѣ и на ловѣхъ, ночь и день, на зною и на зимѣ, не дая собѣ упокоя; на посадникы не зря, ні на биричи, самъ творилъ, что было надобѣ, весь нарядъ, и в дому своемь то я творилъ есмь; і в ловчихъ ловчій нарядъ самъ есмь держалъ и в конюсѣхъ, и о соколѣхъ и о ястрябѣхъ; тоже и ху­даго смерда и убогыѣ вдовицѣ не далъ есмъ сильнымъ обидѣти, и церковнаго наряда и службы самъ есмъ призиралъ. Да не зазрите ми, дѣти мои, нъ инъ кто, прочетъ, не хвалю бо ся ни дерзости своея, но хвалю Бога и прославьляю милость его, иже мя грѣшнаго и худаго селико лѣтъ сблюдъ отъ тѣхъ часъ смертныхъ, и не лѣнива мя былъ створилъ, худаго, на вся дѣла человѣчьская потребна. Да сю грамотицю прочитаючи, потъснѣтеся на вся дѣла добрая, славяще Бога с святыми его. Смерти бо ся, дѣти, не бояче ни ра­ти, ни отъ звѣри но мужьское дѣло творите, како вы Богь по­дасть...»1

Далее приводится несколько строк из «Моления» Даниила За­точника (ХІІІ в.), сохранившегося, к сожалению, в списках не ранее XVI в.:

«Луче бы ми видети нога своя в лычницы в дому твоемъ, нежли в черленѣ сапозѣ в боярстемъ дворѣ. Луче бы ми тобѣ в дерузѣ слу­жити, нежли в багряніцы въ боярстемъ дворѣ. Не лѣпо бо усерязь златъ в ноздри свініи, ни на холопехъ добрыи портъ. Аще бы котлу золоты кольца во ушию, но дну его не избыти черности, и жженія его, такоже и холопу. Аще паче мѣры гордѣливъ и буявъ, но укора ему своего не избыти холопия имени. Луче бы мі вода пити в дому твоемъ, нежли пити медъ в боярстемъ дворѣ. Луче бы ми воробеи

1 Перевод: Два тура метали меня на рогах с конем, олень меня бодал, а также и два лося — один ногами топтал, другой рогами бодал, вепрь у меня на бедре меч оторвал, медведь у меня у колена чепрак откусил, лютый зверь вскочил мне на бедра и повалил со мною коня, и бог сохранил меня невредимым. И с коня много падал, и голову дважды разбил себе, и руки, и ноги себе повреж­дал в юности, не щадя своей жизни Что надлежало делать моему отроку, я де­лал сам, на войне и на охоте, ночью и днем, в зной и холод, не давая себе отдыха; несмотря на посадников и бирючей, сам делал, что было надобно, и в доме своем исполнял весь распорядок, и за ловчих ловчий распорядок исполнял, и за коню­хов," и что касается соколов и ястребов, также не позволял сильным обижать слабого смерда и бедную вдовицу, и сам наблюдал за церковным устроением и службой. Но не укорите меня, дети мои, и кто-нибудь другой, прочтя это, я не хвалю ни себя, ни смелость свою, но хвалю бога и прославляю милость его, со­хранившего меня грешного и ничтожного в течение стольких лет от смертного часа и сделавшего меня, ничтожного, не ленивым на все нужные человеческие дела. Прочитав это писание, подвигнитесь на все добрые дела, славя бога и его святых. Не боясь, дети, смерти, ни войны, ни зверя, делайте свое мужеское дело, как вам бог даст.

50

испеченъ пріимати отъ руки твоея, нежли плеча боранья отъ руки злыхъ государь... Не море потопляеть корабль но вѣтры. Тако и ты княже не самъ впадаеши в печаль, но введутъ тя думцы. Не огнь творить ражженіе желѣзу, но надменіе мѣшьное.

Уменъ мужь не велми на рати хоробръ бываетъ, но крѣпокъ въ замыслехъ...»1

В начальной летописи под 992 г. содержится следующий рас­сказ о единоборстве русского богатыря с печенегом, очень показа­тельный в качестве образца древней литературы и древнего литера­турного языка (приводится по Лаврентьевскому списку):

«И ста Володимеръ на сей сторонѣ, а Печенѣзи на оной, и не смяху си на ону страну, ни они на сю страну. И приѣха князь Пе­ченѣжьскый к рѣкѣ, возва Володимера и рече ему: «выпусти ты свой мужь, а я свой, да ся борета; да аще твой мужь ударить моимь, да не воюемъ за три лѣта; аще намъ мужь ударить, да воюемъ за три лѣта»; и разидостася разно. Володимеръ же приде въ товары, и посла бирічи по товаромъ, глаголя: «нѣту лі такого мужа, иже бы ся ялъ с Печенѣжиномь?» и не обрѣтеся никдѣже. Заутра приѣха­ша Печенѣзи и свой мужь приведоша, а у нашихъ не бысть. И поча тужити Володимеръ, сля по всѣмъ воемъ, и пріде единъ старъ мужь ко князю и рече ему: «княже! есть у мене единъ сынъ меншей дома, а с четырми есмь вышелъ, а онъ дома, отъ дѣтьства бо его нѣсть кто имъ ударилъ: единою бо ми и сварящю и оному мьнущю усние, разгнѣвавъся на мя, преторже череви рукама». Князь же се слышавъ радъ бысть, и посла по нь, и приведоша и ко князю, и князь повѣда ему вся; сей же рече: «княже! Не вѣдѣ, могу ли со нь, и да искусять мя: нѣту ли быка велика и силна?» И налѣзоша быкъ великъ и си­ленъ, и повелѣ раздраждити быка; возложиша на нь желѣза горя­ча, и быка пустиша, и побѣже быкъ мимо и, и похвати быка рукою за бокъ, и выня кожю с мясы, елико ему рука зая; и рече ему Володи­меръ: «можеши ся с нимъ бороти». И наутрия придоша Печенѣзи, почаша звати: «нѣ ли мужа? се нашь доспѣлъ». Володимеръ же по­велъ той нощи облещися в оружие, и приступиша ту обои. Вы­пустиша Печенѣзи мужь свои, бѣ бо превеликъ зѣло и страшенъ; И выступи мужь Володимерь, и узрѣ и Печенѣзинъ и посмѣяся, бѣ бо середний тѣломь. И размѣривше межи обѣма полкома, пустиша и къ собѣ, и ястася, и почаста ся крѣпко держати, и удави Печенѣ­зина въ рукахъ до смерти, и удари имь о землю; и кликнуша и Пе-

1 Перевод: Лучше бы мне видеть ногу свою в лапте в твоем доме, чем в крас­ном сапоге в боярском дворе. Ведь не годится золотая серьга в свиной ноздре, как и дорогая одежда на холопе. Если вдеть котлу в уши золотые кольца, то этим не уничтожится чернота его дна и копоть на нем, — так же и с холопом. Как бы ни был он горделив и дерзок, не избавится он от попрека холопьим име­нем Лучше бы мне воду пить у тебя в доме, чем мед в боярском дворе. Лучше бы мне принимать из твоих рук печеного воробья, чем бараньи плечи из рук злых государей. Не море топит корабли, но ветры. Так и ты, князь, не сам впа­даешь в печаль, но вводят тебя в нее твои советники. Не огонь разжигает же­лезо, но раздувание мехов. Умный человек и не очень храбым может быть на войне, но силен в замыслах.

51

ченѣзи побѣгоша, и Русь погнаша по нихъ сѣкуще, и прогнаша я»1. В чем же заключаются материальные основания стилистических различий, непосредственно ощущаемых при сопоставлении трояких образцов подобного рода? Эти различия проходят через всю систему языка, но преимущественно касаются области лексики и синтак­сиса. Прежде всего нетрудно заметить стилистическое значение лек­сических вариантов фонетического происхождения, то есть таких параллельных разновидностей одного и того же слова, которые возникали еще в доисторическую пору на почве разного разрешения того же фонетического процесса в болгарских говорах, с одной сто­роны, и в восточнославянских — с другой. Сюда относятся, на­пример, такие дублеты, как градъ — городъ, свѣшта — свѣча, на­дежда — надежа и т. п. Слова с фонетической структурой типа градъ, глава и т. п. совершенно свободно входили в употребление восточнославянской письменности, потому что в этой структуре не было ничего такого, что противоречило бы восточнославянскому языковому строю. У русских было немало своих собственных слов с сочетаниями -ра-, -ла- между согласными, например: трава, плавать, а потому и градъ, глава легко находили себе место в русском языке наряду с туземными вариантами городъ, голова. Но полного отоже­ствления обоих лексических рядов все же не произошло. Они были дифференцированы или стилистически, или по значению. Так на­пример, выбор между словами градъ или городъ зависел от того, что первое отличалось книжным оттенком, а второе — обиходным, или же оставалось словом, стилистически нейтральным. Вот почему в

1 Перевод: И стал Владимир по эту сторону, а печенеги по ту, и не осмели­вали сь пойти эти на ту сторону, а те на эту. И приехал печенежский князь к реке, вызвал Владимира и сказал ему «выпусти своего мужа, а я своего, и пусть по­борются, и если твой муж одолеет моего, то не будем воевать три года, если же наш одолеет твоего, то будем воевать три года», и разошлись в разные стороны. Владимир же пришел в стан и послал бирючей по стану, говоря: «нет ли такого мужа, который схватился бы с печенегом?» И нигде не нашлось такого. Назавтра приехали печенеги и привели своего мужа, а у наших не было. И начал тужить Владимир, посылая по всем воинам, и пришел один престарелый муж к князю и сказал ему: «Князь, есть у меня младший сын дома, с четырьмя я вышел на вой­ну, а тот дома, с детства не было никого, кто мог бы его одолеть. Однажды, когда я его бранил, а он разминал кожу, он, разгневавшись на меня, разорвал кожу руками». Услышав это, князь обрадовался, и послал за ним, и привели его к кня­зю, и князь рассказал ему все, и тот сказал: «Князь, не знаю, могу ли я с ним (бороться), пусть меня испытают нет ли большого и сильного быка?» И нашли большого и сильного быка, и он велел раздразнить быка, положили на быка раскаленное железо и пустили его, и побежал бык мимо него, а он схватил быка рукою за бок и вырвал кожу с мясом, сколько захватила рука, и сказал ему Владимир: «можешь бороться с ним». На утро пришли печенеги и стал звать: «Здесь ли ваш муж? наш готов». Владимир велел ему ночью вооружиться, и вот начался поединок. Печенеги выпустили своего мужа, он был громадного роста и страшный, и выступил муж Владимиров, увидел его печенег и рассмеялся, потому что тот был среднего сложения. И размеривши место между обоими вой­сками, пустили их друг на друга, и они схватились, и стали они крепко держать друг друга, и удавил печенега руками до смерти, и бросил его на землю, раз­дался клич, и печенеги побежали, а русские погнались за ними, рубя их, и прогнали их.

52

приведенных выдержках из Илариона и Кирилла Туровского на­ходим только страны, грады, владычьствующа, храбъръствомъ, златомъ, драгыимъ, вратѣхъ, главо (звательный падеж), възвраща­ющеся, млеко, браздахъ и т. д., и ни разу не встречается ни одного слова, в котором вместо болгарского -ра-, -да-, -рѣ-, -лѣ- между согла­сными звучало бы русское -оро-, -оло-, -ере-, -ело-. С другой стороны, по той же причине застаем прямо противоположную картину в от­рывках из памятников юридических. Здесь видим только холопъ (ср. хлап, как название валета в старинной карточной терминоло­гии), хоромъ, соромъ, переди, дѣревъмъ, берьзѣ (то есть береге) и т. д.

Но в памятниках собственно литературных мы сразу же заме­чаем параллельное употребление слов того и другого рода. Так, в «Поучении» Мономаха видим неврежена при вередихъ, в «Молении» Даниила Заточника — усерязь златъ при золоты кольца, в летопис­ном рассказе о единоборстве русского с печенегом — на сей сторонѣ, а рядом: на ону cтрану, на сю страну. Очень часто выбор того или ино­го из возможных вариантов кажется делом случая, словно состави­телю текста было совершенно все равно, как написать — злато или золото, страна или сторонаи т. д. Действительно, очень трудно угадать, почему в «Слове о полку Игореве» в одном месте сказано: «Ярославна рано плачеть Путивлю городу на заборолѣ», а вскоре после того, в совершенно таком же месте: «Ярославна рано плачеть въ Путивлѣ на забралѣ». Самое интересное, что такое безразличие, по-видимому, имеет свою особую закономерность. Например, в рус­ском переводе «Иудейской войны» Иосифа Флавия на протяжении двух листов читаем, во-первых: «раставляя съсоуды ратныа по за­браломъ», а во-вторых: «и ставше по забороломъ огнь метаху». В Ипа­тьевском списке летописи читаем то «бысть ранено стоящихъ на забралѣхъ сто и шестьдесятъ», то «взлезше на заборола» и т. д.

Нет сомнения, что очень часто мы действительно находимся перед результатом чистейшей случайности, в котором обращает на себя внимание лишь то, что составители древних литературных текстов не считали такую пестроту лексики предосудительной и во всяком случае не избегали ее. Но есть основания утверждать и большее. В литературных памятниках древнейшей поры нередко можно на­блюсти и сознательный выбор именно того, а не другого из возмож­ных дублетов лексики, в зависимости от определенных стилистиче­ских условий.

Примером может служить употребление некоторых таких дубле­тов в «Повести временных лет». Так, в Лаврентьевском списке чи­таем: «Олегъ нача городы ставити», но несколько выше, в рассказе о завоевании Киева в уста Олега влагаются слова: «Се буди мати градомъ русьскимъ». В рассказе о завоевании Корсуня читаем: «Посла Володимеръ ко царема Василью и Костянтину, глаголя сице: «Се градъ ваю1 славный взяхъ». Может быть, не лишено основания мнение, что слово градъ здесь употреблено иронически. Если это

1 Ваш.

53

так, то перед нами один из древнейших случаев иронического при­менения славянизма в русской литературной речи, что вполне обыч­но в языке XIX—XX вв. Слово ворогъ встречаем в фразе: «Тъ есть ворогъ нама и Русьстѣи земли», но стилистически понятно употреб­ление варианта врагъ в фразе: «яко Господь избавилъ ны есть отъ врагъ нашихъ, и покори враги наша». Непосредственно вслед за этим читаем: «и скруши главы змиевыя», но понятен обиходный вариант в передаче ропота дружинников: «зло есть нашимъ головамъ, да намъ» ясти деревяными лъжицами1 а не сребряными». В сказании о при­звании варягов читаем: «Поидѣте... володѣти нами», но в «Поучении» Владимира Мономаха, в стереотипной религиозной формуле: «Гос­подь нашь, владѣя животомъ и смертью». В библейской цитате со­храняется старославянский вариант чрево: «изъ чрева преже ден­ница2 родихъ тя», но богатырь-воевода Буды «задирает» ляшского короля Болеслава перед боем такими словами: «Да то ти прободемъ трѣскою3 черево твое толъстое» и т. д.

Такая стилистическая дифференциация своего и старославян­ского вариантов того же слова при определенных условиях начинает осложняться дифференциацией собственно смысловой. Например, слово храмъ, за редкими исключениями, употребляется только в значении божьего дома, то есть церкви, а дом вообще обозначается словом хоромъ, например: «а приставимъ вы хоромовъ рубити нашихъ». Неприятель, смотря по контексту, может означаться как словом врагъ, так и словом ворогъ, но дьявол как ненавистник и погубитель рода человеческого обозначается только словом врагъ. Ср. в лето­писи предсмертный возглас изменнически убитого Ярополка (под 1086 г.): «Охъ, тотъ мя враже улови», где слово враже означает «дья­вол» в применении к убийце. Все это ведет и к чисто смысловым про­тивопоставлениям вроде хранити — хоронити, власть — волость и т. п., уже издавна складывавшихся в русском языке, преимуще­ственно на почве литературного его употребления. В «Повести вре­менных лет» можно еще встретить, с одной стороны, «похорони вои в лодьях», то есть спрятал воинов в ладьях, а с другой — «схрани­ша тѣло его», то есть похоронили тело его. Но это уже редкость, обычно же слова хранити — хоронити дифференцированы по смыс­лу, как в современном языке. Наконец, наблюдается в известных случаях употребление только одного члена параллели. Это случаи, в которых второй член параллели или очень рано вытеснен из упо­требления, или, может быть, практически и не существовал никогда в языковом обиходе восточных славян или болгар. Так, например, при словах владыка, блаженъ, огласити, сладъкъ, зракъ обычно не находим русских параллелей, при словах вóлокъ, колода, сорочька, узорочье, скоморохъ не находим совсем или по большей части парал­лелей старославянских.

То, что сказано до сих пор о параллелях типа градъ — городъ

1 Ложками.
2 Перед рассветом.
3 Жердью, дубиной.

54

и т. п., с бóльшими или меньшими вариациями может быть приме­нено к прочим противопоставлениям, образовавшимся в русской письменной речи на почве совместного употребления своих и парал­лельных старославянских языковых средств. Подробный обзор этих явлений здесь невозможен, но следует указать, что самая об­ласть таких параллельных средств языка была в древности доста­точно широка. Так, например, старославянские тексты принесли с собой восточным славянам очень большое число слов, представляв­ших собой или синонимы, или омонимы к соответствующим восточ­нославянским, независимо от фонетического вида тех и других. Например, при своем обиходном слове правьда русские книжники имели возможность ввести в свой язык из старославянских текстов однозначное слово истина, ср. церковное выражение воистину. То же отношение между словами щека — ланита, лъбъ — чело, грудь — пьрси, шия — выя, губы — устьны (обычно в форме двой­ственного числа — устьнѣ), плугъ (германизм) — рало, женьчюгъ (тюркизм) — бисьръ (арабизм), уксусъ (грецизм) — оцьтъ (лати­низм), плотъникъ — дрѣводѣлъ и многие другие. Стилистическое различие между словами того и другого рода поверяется, между прочим, их употреблением в различных фразеологических контек­стах. Так, например, у Кирилла Туровского старославянское ралоупотреблено в символическом выражении: «крьстное рало въ мыс­леныхъ браздахъ погружающе». Ср. с этим обиходное в древней Руси обозначение земельной площади при помощи выражения: «куда плугъ ходилъ», встречающегося в юридических документах.

Разнообразна и омонимия древнерусской лексики, возникавшая в результате скрещения обиходного и книжного языка. Так, слово животъ, обозначавшее в обиходной речи «имущество», «пожитки» (например, в I Новгородской летописи: «овы огнемъ погорѣша въ дворѣхъ надъ животы»), в книжной имело значение «жизнь» (ср. там же: «Стати всѣмъ любо животъ; любо смерть за правду новго­родскую», ср. у Владимира Мономаха: «не блюда живота своего»; ср. также до сих пор сохраняющееся выражение борьба не на живот, а на смерть). Слово буи (откуда наше буйный) в обиходной речи означало дерзкий, отважный, храбрый, в книжной — глупый, тще­славный, грешный. Ср., с одной стороны, в «Слове о полку Игореве»: «Раны Игоря, буего Святъславлича», с другой, с оттенком осужде­ния, в проповеди Кирилла Туровского: «буеслово». Вспомним и у Даниила Заточника: «паче мѣры гордѣливъ и буявъ». Так и Мономах обращается к богородице с просьбой: «отими отъ убогаго сердца моего гордость и буесть». Слово цѣловати в обиходном употреблении означало то же, что и сейчас (ср. книжное лобъзати), а в церковно-книжном языке — приветствовать («Приде в Печерьскый монастырь и братья цѣловаша и съ радостью» — в «Повести временных лет»). Другие примеры подобных же омонимов: страдати — работать и терпеть, лаяти — брехать и подстерегать в засаде, вьрста — мера длины и возраста, пиво — хмельной напиток и напиток вообще, сѣно — сухая трава и трава вообще и т. д.

55

Далее, и со стороны синтаксиса наблюдаем в древнерусском литературном языке своеобразное совмещение двух разноприродных способов построения речи — устного, с характерной для него слабой связью между отдельными звеньями речевого потока, и книжного, в котором речевой поток более или менее успешно укладывается в обдуманную синтаксическую схему. Для древнерусского литера­турного языка типичен именно такой синтаксис, в котором под ли­тературно обработанной внешностью легко различаются обороты «ивой народной речи с их непосредственностью и своеобразной «не­складицей», хаотичностью словорасположения, предпочтением кон­струкций, состоящих из равноправных независимых величин, кон­струкциям подчинительным, в которых соединение двух членов создает неразложимое и цельное единство, словом — отсутствием того, что когда-то Потебня назвал очень удачно «синтаксической перспективой». Вот как, например, описывается путь из Варяг в Греки в начальной летописи: «Поляномъ же жившимъ особѣ по горамъ симъ, бѣ путь изъ Варягъ въ Греки и изъ Грекъ по Днѣпру, и верхъ Днѣпра волокъ до Ловоти, и по Ловоти внити въ Илмерь озеро великое, из негоже озера потечеть Волховъ и вътечеть в озеро великое Нево, и того озера внидеть устье в море Варяжьское, и по тому морю ити до Рима, а отъ Рима прити по тому же морю ко Царю-городу, а от Царягорода прити въ Понтъ море, въ неже втечеть Днѣ­пръ рѣка». Несколько ниже опровергается мнение, будто основатель Киева был простым перевозчиком, в следующих выражениях: «Аще бо бы перевозникъ Кий, то не бы ходилъ Царюгороду; но се Кий княжаше в родѣ своемь; и приходившю ему ко царю, якоже ска­зають, яко велику честь приялъ отъ царя, при которомъ приходивъ цари»1. Отсутствие того логически расчлененного построения речи, которое так привычно для теперешних носителей литературного языка, оставляет часто от древнерусской литературной речи впечат­ление перескакивания от одной мысли к другой, или такого изло­жения, в которое постоянно вторгаются побочные замечания, на­пример: «И стояше Володимеръ обрывся2 на Дорогожичи, межи Дорогожичемъ и Капичемъ, и есть ровъ и до сего дне». Или (из «Поучения» Мономаха): «Первое3 к Ростову идохъ, сквозь Вятичъ; посла мя отець, а самъ иде Курьску».

Древнерусская литературная речь совсем не знает так называе­мой косвенной речи, а только прямую, причем прямая речь нередко присоединяется к предшествующему повествованию как бы без вся­кого предупреждения, например в приведенной выше легенде о смерти Олега: «И повелѣ осѣдлати конь, а то вижю кости его». Но бывает и так, что прямая речь присоединяется при помощи союза, так же, как косвенная, например: «И присла въ Новгородъ, яконе хоцю у васъ княжити» (I Новгородская летопись) — это конструк-

1 То есть и когда приходил к царю, ему, как говорят, была оказана вели­кая честь царем, при котором царе приходил.
2 Окопавшись.
3 Сначала.

56

ции, известные и в позднейшие периоды истории русского языка в речи некнижной, полуграмотной, ср. например, в «Ревизоре» Го­голя: «Вот теперь трактирщик сказал, что не дам вам есть, пока не заплатите за прежнее». Для той рассредоточенности отдельных час­тей фразы, которая характеризует этот синтаксис более примитив­ного вида, показательна возможность сказать: «поставилъ церковь святаго Николу», а не «Николы», «кто можетъ послу словесамъ его ответь дать», а не «словесамъ посла», то есть употребление двух оди­наковых равноправных падежей вместо нынешней цельной падеж­ной конструкции. Все подобные, как их называют, «паратактические» переживания, вправленные внутрь литературной синтаксической схемы византийского образца, и придают древнерусской литератур­ной речи ее специфическую внешность со стороны синтаксиса.

Существовали и отдельные типы словосочетаний, характерные для разных стилей древнерусской письменной речи. Таковы, например, некоторые синтаксические грецизмы в книжном языке вроде употреб­ления субстантивированных прилагательных среднего рода во мно­жественном, а не в единственном числе: «потрѣбьная имъ даяхъ», то есть давал им нужное. Особенно частой, излюбленной приметой древнерусского литературного синтаксиса является оборот так на­зываемого дательного самостоятельного, народной русской речи совсем не известный. Например, в легенде о смерти Олега читаем: «И пришедшу ему Кыеву», что переводится: «И когда он пришел в Киев». Наряду с дательным самостоятельным существовал также именительный самостоятельный, наоборот, характерный для народ­ной речи, например: «а вы плотници суще, а приставимъ вы хоро­мовъ рубити нашихъ», то есть: «так как вы плотники, то приставим вас рубить нам хоромы» (буквально: вы являющиеся — или явля­ясь — плотники, приставим вас и т. д.).

Глава седьмая
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XV—XVII вв.

Описанные до сих пор стилистические соотношения претерпели существенные изменения в более поздний период русского средне­вековья, в той культурно-исторической обстановке, которую мы застаем в эпоху роста и расцвета Московского государства. Эти изменения могут быть описаны следующим образом.

Известно, что в культуре Московской Руси очень многое связано преемственными отношениями с культурой Киевской Руси. К числу самых важных культурных достояний, полученных Московской Русью по наследству от Киевской, принадлежит письменный язык, как он сложился в первый период русской письменности. Одним из элементов этого языка как выяснено в предшествующей главе, были живые восточнославянские говоры соответствующей эпохи их развития. За время, отделяющее эпоху возвышения Москвы от эпохи

57

зарождения русской письменности, в живых говорах восточного славянства произошло очень много изменений. Кроме того, к тому времени, о котором у нас идет речь сейчас, определились уже основ­ные отличия говоров великорусских, украинских и белорусских, причем именно великорусские говоры являются той естественной средой, к которой должен был приспособиться традиционный пись­менный язык для того, чтобы стать органом нового культурно-по­литического образования. Все это ведет к тому, что многие элементы письменного языка старшей поры, входившие в него на правах эле­ментов обиходной речи или, по меньшей мере, стилистически ней­тральных, для Московской Руси XV—XVII вв. были уже элементами вполне книжными. Например, в X в. как в бытовой, так и в письмен­ной речи восточного славянства дательный падеж единственного числа от слов рука, нога звучал одинаково: руцѣ, нозѣ. Однако в XV в. в основных областях Московского государства живая речь уже утрачивала эти древние формы, и вместо руцѣ, нозѣ все чаще гово­рили рукѣ, ногѣ. В письменной же речи по-прежнему сохранялась возможность, а нередко и потребность, писать руцѣ, нозѣ, как в ста­рину. Именно таким путем обиходные или нейтральные элементы старого письменного языка в описываемую эпоху приобретали ха­рактер элементов книжных. Итак можно сказать, что письменный язык, сложившийся в Киевской Руси, в эпоху Московской Руси для деятелей великорусской культуры должен был звучать более книж­но, чем он звучaл для создателей русской письменности в первый период ее развития.

Таких новых книжных категорий в письменной речи XV—XVII вв. было немало. Сюда относятся, например, звательный падеж, двойственное число, в формах глагола — аорист и имперфект (так называемые простые прошедшие) и ряд других форм, существовав­ших некогда в живой речи восточных славян, но к эпохе XV—XVII вв. превратившихся для грамотного населения Московского государства в архаизмы, известные только из книг. Очень важно понять, что вследствие сказанного практически утрачивалось всякое различие между такими фактами книжной речи, которые по проис­хождению восходили к старославянскому вкладу в русский язык, как например градъ, нощь, и превратившимися в факты книжной речи древнерусскими словами или формами, вышедшими из живого употребления, в котором они некогда свободно обращались (вроде руцѣ, ногама и т. п.). Факты речи и того и другого рода представ­ляли собой стилистически полное тожество, все это были факты язы­ка ученого, церковного, отчетливо противостоящие фактам повсе­дневного живого языка. Такие факты языка, как градъ, нощь, руцѣ, ногама, независимо от их происхождения, для времени после XV в. с стилистической точки зрения одинаково являются славянизмами. В дальнейшем число славянизмов в этом стилистическом смысле слова будет возрастать, по мере того как будут выходить из живого употребления, сохраняясь в употреблении письменном, те или иные элементы древнерусской речи. Так, к началу XVIII в. славянизмом

58

становится, например, дательный падеж множественного числа столомъ, потому что в живой речи в это время уже говорят столам, и т. п.

Существовали своего рода славянизмы и в области произноше­ния. Если в результате живых фонетических процессов создаются более или менее заметные противоречия между письмом и произно­шением, то в грамотной среде обычно возникает стремление произно­сить слова не так, как они произносятся в живой речи, а так, как они пишутся, по буквам. При этом в известные эпохи развития пись­менной речи ореол письменного языка, как языка грамотного и ученого, заставляет переживать такое буквенное произношение именно как произношение правильное и образцовое. Эту психоло­гию должна отчасти напоминать психология теперешнего школь­ника, усваивающего произношение его вместо живого произноше­ния ево, после того как он сделал некоторые первоначальные успехи в чтении. Так и в эпоху Московского государства существовала особая книжная произносительная традиция, в основании которой лежит чтение по буквам. Эта традиция сказывалась, например, в том, что букву е старались выговаривать всегда как е даже и в тех случаях, где живое произношение соответственно требовало глас­ного о, как например в словах женъ, медъ и т. д. (см. главу 5-ю). Этим объясняется, почему у нас до сих пор многие слова, в которых, согласно со сказанным в главе 5-й, вместо гласного е должен был бы звучать гласный о, сохраняют все же гласный е, ср., например, небо при народном нёбо (небо как анатомический термин есть то же слово в живом русском произношении), крест при крёстный, вселенная при вселённый и многие другие Все это — славянизмы произно­шения, уцелевшие в современном языке, но некогда бывшие обя­зательными в соответствующем стиле речи. К числу явлений того же рода следует отнести сохранение оканья как произношения высо­кого стиля, после того как в обиходной столичной речи установилось аканье, стремление сохранить различие между ѣ и е, утраченное в живом произношении столицы, вероятно, в течение XVII в. Нако­нец, книжное произношение характеризовалось еще выговором буквы г как знака фрикативного, а не взрывного звука. Фрикатив­ное г (h) вошло в книжную традицию из южнорусского произно­шения как след той территории, где сложилась традиция русской книжной речи вообще. Такое произношение гсчиталось образцовым еще и в XVIII в., по крайней мере — в определенных словах. Писа­тель Петровской эпохи Посошков писал, например, хрѣхъ вместо грѣхъ, по-видимому, выдавая этим произношение h в начале этого слова. Сейчас эта традиция доживает в произношении бох (бог) и уже в очень редком произношении блаhо, боhатый и др.

Очень большое значение для истории русской письменной речи с конца XIV в. имело так называемое второе южнославянское влия­ние. Этим термином принято называть своеобразный процесс, воз­никший в связи с перемещением главного центра православной куль­туры из балканских славянских государств в Москву, в связи с ту-

59

редкими завоеваниями. Указанному перемещению предшествовал период интенсивной литературной жизни у балканских славян, характеризовавшийся, между прочим, архаизаторскими и декадент­скими тенденциями на византийский манер. Эту любовь к архаике и к стилистическим вычурам и занесли в Москву балканские эми­гранты XIV—XV вв. Русская письменность запестрела разного рода архаизмами и болгаризмами в орфографии: снова стали употреблять букву юс большой (ѫ), по характерному признанию тогдашних гра­мотеев, «красоты ради, а не истинно»; стали избегать йотации при букве а и писать копіа, всеа, возглашаа вместо копія, всея, возглашая; смешивать ъ и ь, писать по старинному старославянскому образцу плъкы, връху вместо полны, верху и т. д. Но эта орфографическая мода в большинстве случаев оказалась скоропреходящей. Более заметный след второе южнославянское влияние оставило в самом письменном языке — в лексике, фразеологии, синтаксисе. Именно на почве второго южнославянского влияния пышным цветом расцветает то «извитие» и «плетение словес», которое иные из авторов данного времени были даже не прочь поставить себе в особую заслугу. Так, например, писатель XV в. Епифаний Премудрый в составленном им житии Стефана Пермского говорит о себе, между прочим: «Но до­колѣ не остану много глаголати, доколѣ не оставлю похваленію слова, доколе не престану предложенаго и продлъжнаго1 хвало­словіа? Аще бо и многажды въсхотелъ быхъ изъоставити бесѣду, но обаче любы его2 влечетъ мя на похваленіе и на плетеніе словесъ». А вот и самые образцы «хвалословіа», которые мотивируются пре­клонением перед героем повествования:

«Коль много лѣтъ мнози философи еллинстіи събирали и состав­ливали грамоту греческую и едва уставили мнозѣ ми труды и многыми времены едва сложили; перьмскую же грамоту единъ чрьнець сло­жилъ, единъ составилъ, единъ счинилъ, едінъ калогеръ3, единъ мнихъ, единъ инокъ, Стефанъ глаголю, приснопомнимый епископъ, едінъ въ едино время, а не по многа времени и лѣта, якоже и они, но единъ инокъ, единъ вьединеный и уединяася, едінъ, уединеный, едінъ у единого бога помощи прося, единъ единого бога на помощь призываа, едінъ единому богу моляся и глаголя: «боже и господи, иже премудрости наставниче и смыслудавче, несмысленымъ казателю4 и нищимъ заступниче: утверди и вразуми сердце мое и дай же ми слово, отчее слово, да тя прославляю въ вѣкы вѣкомъ».

Или в другом месте:

«Тебе же, о епископе Стефане, Пермскаа земля хвалить и чтить яко апостола, яко учителя, яко вожа5, яко наставника, яко на­казателя, яко проповѣдника, яко тобою тмы избыхомъ6, яко то-

1 Пространного.
2 Однако любовь к нему.
3 Монах.
4 Наставник (звательный падеж).
5 Вождя.
6 Благодаря тебе избавились от тьмы.

60

бою свѣт познахомъ. Тѣмъ чтемъ тя яко дѣлателя винограду Христо­ву, яко терніе востерзалъ1 еси, идолослуженіе оть земля Пермьскіа, яко плугомъ, проповѣдію взоралъ2 еси, яко сѣменемъ ученіемъ словесъ книжныхъ насѣялъ еси въ браздахъ сердечныхъ, отнюду же възрастають класы3 добродѣтели, ихъ же, яко серпомъ вѣры, сы­нове пермстіи жнутъ радостныя, и яко сушиломъ воздержаніа су­шаще, и яко цѣпы терпѣніа млатящe4, и яко въ житницахъ душев­ныхъ соблюдающе пшеницу, тии тако ядять пищу неоскудную...»

Из числа отдельных признаков этого пышного риторического стиля следует указать, во-первых, на пристрастие к сложным сло­вам, состоящим не только из двух основ, вроде доброутѣшенъ, кра­сносмотрителенъ, языковредный, но также из трех, например: храб­родобропобѣдный, каменнодельноградный; во-вторых, на пристра­стие к плеонастическим построениям, вроде: злозамышленное умыш­леніе, скорообразнымъ образомъ, смиренномудростью умудряшеся, обновляху обновленіемъ, паденіемъ падоша и многие другие. Автор известного «Временника», описывающего события Смутного вре­мени, дьяк Иван Тимофеев, определявший такую манеру изложе­ния словами: «многократно по тонку рещи», так, например, рас­сказывает о разделении страны на земщину и опричнину при Иване IV:

«От умышленія же зѣлныя5 ярости на своя рабы подвигся то­ликъ, яко возненавидѣ грады земля своея вся и во гнѣвѣ своемъ раздѣленіемъ раздвоенія едины люди раздѣли и яко двоевѣрны со­твори, овы усвояя, овы же отметашася, яко чюжи отрину6, не смѣю­щимъ отнюдь именемъ его мнозѣмъ градомъ нарицатися запрещае­момъ имъ, и всю землю державы своея, яко сѣкирою, наполы7 нѣкако разсѣче».

Но это — крайние примеры. Обычный повествовательный язык эпохи проще и спокойнее, но все же в большинстве случаев по со­ставу форм и слов значительно расходится с живой великорусской речью, просачивающейся в литературу не часто и в небольших до­зах. Типичный литературный язык этого времени встречаем, напри­мер, в макарьевских «Великих Четьих Минеях» излюбленном чте­нии древнерусского читателя. Вот отрывок из жития Иуара (19 ок­тября).

«Утро же игемонъ8 повелѣ привести мученикы і, единому остав­шю въ темницы і отъ ранъ изнемогше9, и рече имъ князь: се шесть, где седьмый? Тогда Иуаръ, разгорѣвся духомъ святымъ, ставъ предъ княземъ, и рече: тоть бо умерлъ есть, азъ в него мѣсто хощю пострадати за Христа. И рече князь: не прельщайся Иуаре; аще ли,

1 Вырвал.
2 Распахал.
3 Колосья.
4 Молотя
5 Сильной.
6 Одних делая своими, других же, отказываясь, как чужих отринул.
7 Пополам.
8 Начальник.
9 Так как один остался в темнице в изнеможении от ран.

61

то многыми муками живота гоньзнеши1. И рече Иуар: твори, еже хощеши. Разгнѣвавъ же ся царь, повелѣ на древѣ повѣсити. И біа-хуть по всему тѣлу палицами. По семь ногты желѣзны2 драхуть тѣло его по ребромъ. И по семь повелѣ стремглавъ пригвоздити его на древѣ, и съдрати кожю съ хребта3 его. И повелѣ суковатыми дре­вы бити его и пробити утробу его, дондежа испадоша вся внутрен­няа его на землю».

Состав языка сохраняется примерно тот же и в таких случаях, в которых сдержанный библейский тон повествования сменяется более экспрессивным. Типичны в этом отношении воинские пове­сти и родственные им виды литературных произведений. Хорошим примером могут служить выдержки из повести Катырева-Ростов­ского, посвященной событиям Смутного времени (относится к 1626 г.). Интересен в этой повести пейзаж:

«Юже4 зимѣ прошедши, время же бѣ приходить, яко солнце тво­ряше подъ кругомъ зодѣйнымъ теченіе свое, въ зодею же входить Овенъ, въ ней же нощь со днемъ уровняется и весна празнуется, время начинается веселити смертныхъ, на воздусѣ свѣтлостію бли­стаяся. Растаявшу снѣгу и тиху вѣющу вѣтру, и во пространные по­токы источницы протекаютъ, тогда ратай раломъ погружаетъ и слад­кую брозду прочертаетъ и плододателя Бога на помощь призываетъ; растут желды5, и зеленѣютца поля, и новымъ листвіемъ облачаютца древеса, и отовсюду украшаютца плоды земля, поютъ птицы слад­кимъ воспѣваніемъ, иже по смотрѣнію Божію и по Ево человѣко­любію всякое упокоеніе человѣкомъ спѣетъ на услажденіе».

Вот стандартное описание военных действий:

«Той же прозванный царевичь повелѣ войску своему препояса­тися на брань и повелѣ врата граду отворити и тако спустиша брань велію зѣло. Царевы же воеводы мужески ополчахуся противу вра­говъ царевыхъ, и тако брань плитъ6 велія, падутъ трупіе мертвыхъ сѣмо и овамо. Царевы же воеводы силу восхищаютъ и усты7 меча гонять, людіе же града того, хотятъ ли, не хотятъ ли, поля сстав­ляютъ, и во градъ входятъ и врата граду затворяютъ; и тако отъ нихъ мнози на празѣ8 врать градныхъ умираху, и веліе паденіе бысть имъ».

Отрывок из знаменитого письма Курбского Ивану IV, талантли­во обработанного Алексеем Толстым в его балладе «Василий Шиба­нов», может послужить образцом публицистического жанра:

«Что провинили предъ тобою, о царю! и чимъ прогнѣвали тя христіанскіе предстатели? Не прегордыя ли царства разорили и подручныхъ во всемъ тобѣ сотворили, мужествомъ храбрости ихъ,

1 Если же (прельстишься), то лишишься жизни от многих мук.
2 Железными крюками.
3 Со спины.
4 Уже.
5 Травы.
6 Шумит, кипит.
7 Острием.
8 На пopoгe.

62

у нихъ же прежде въ работѣ быша праотцы наши? Не претвердые ли грады Германскіе тщаніемъ разума ихъ от Бога тобѣ даны бысть? Сія ли намъ бѣднымъ воздалъ еси, всеродно погубляя насъ? Или безсмертенъ, царю! мнишись?1 Или въ небытную ересь прельщенъ, аки не хотя уже предстати неумытному Судіи богоначальному Іисусу, хотящему судити вселеннѣй въ правду, пачеже прегордымъ мучителемъ, и не обинуяся истязати ихъ и до власъ прегрѣшенія, яко же словеса глаголютъ?.. Не испросихъ2 умиленными глаголы, ни умолихъ тя многослезнымъ рыданіемъ, и не исходатайствовахъ от тебя никоеяжъ милости архіерейскими чинами; и воздалъ еси мнѣ злыя за благія и за возлюбленіе мое непримирительную не­нависть! Кровь моя, якоже вода пролитая за тя, вопіетъ на тя ко господу моему!..»

Такова письменная речь эпохи расцвета Московского государ­ства в наиболее распространенных литературных ее функциях. В ней по-прежнему скрещиваются книжные и обиходные средства языка. Но сравнивая приведенные отрывки с отрывками из литературных произведений более древнего времени, нетрудно заметить, что книж­ное начало стало выдерживаться в литературной речи более строго и последовательно, а обиходное, во всяком случае, не расширило область своего применения. Прежние границы церковно-книжного и литературного стилей речи становятся поэтому неотчетливыми. В области произношения и некоторых разрядов грамматических форм литературный язык XV—XVII вв., разумеется, не избег более или менее значительных воздействий со стороны живой речи. Но в лек­сике и синтаксисе он несомненно стал последовательнее и однообраз­нее, что становится особенно заметно к концу XVI — началу XVII в. Так, например, в тексте «Сказания о Борисе и Глебе» по списку XII в. слов с неполногласными сочетаниями (типа градъ и т. п.) вчетверо больше, чем слов с полногласными сочетаниями (типа городъ и т. п.). Но в повести Катырева-Ростовского 1626 г. их больше в 10—12 раз, и вообще во всей этой довольно обширной повести из числа слов с полногласными сочетаниями только и встречаются, что го­родокъ (исключительно редко городъ при постоянном градъ), хоро­мы, перемиріе, напередъ, шеломы. Этому противостоит громадный список слов, употребляемых исключительно в старославянском виде, как например власы, врата, глава, гладъ, младъ, мразъ и т. д. При этом, что особенно интересно, заметно стремление избежать одно­временного употребления обоих вариантов того же слова.

К сказанному надо добавить, что литераторы XV—XVII вв. обладали рядом новых лексических дублетов, по сравнению с лите­раторами древнейшего периода. Из числа этих новых дублетов, воз­никших различными путями, особенно важны противопоставления, вроде жажажажда, то есть те русские и соответствующие им бол­гарские слова, в которых находим ж и жд на месте доисторических

1 Считаешь себя бессмертным.
2 Упросил.

63

сочетаний dj (см. главу 1-ю). Дело в том, что в эпоху зарождения русской письменности в русском языке невозможно было сочетание звуков жд: слова ждать, трижды тогда звучали жьдати, тришьды, но не было ни одного своего слова, в котором ж и д находились бы рядом. Поэтому старославянские слова с сочетанием жд русским языком не усваивались. Вот почему даже у таких писателей, как Кирилл Туровский, находим поражаешь, а не порождаешь, жажа, а не жажда и т. п. А, например, в «Повести временных лет» по Лав­рентьевскому списку нет просто ни одного слова, в котором было бы болгарское сочетание жд. Однако к XV в. вместо жьдати, тришьдыстали уже говорить по-русски ждати, трижды. Появилась в языке самая возможность слов с сочетанием жд, и именно эта возможность послужила питательной почвой для проникновения соответствую­щих болгаризмов в русский язык после эпохи второго южнославян­ского влияния. Слова с жд начинают мелькать уже с XV в., но обыч­ными они становятся только к концу допетровского периода (Каты­рев-Ростовский знает уже между, услажденіе, но также еще и рас­суженіе, гражане, вожь и т. д.).

Примерами других языковых вариантов более нового происхож­дения могут служить, например, вѣтръ — вѣтеръ, возлюбити — взлюбить и др.

Рядом с описанным здесь литературным стилем письменного языка Московская Русь знала и другой его стиль — деловой. Этот стиль речи принято называть приказным языком, так как наиболее типичные его образцы находятся в приказном делопроизводстве XVI—XVII вв. Это, следовательно, язык канцелярских бумаг, юридических актов, хозяйственных записей, официальной и частной переписки, то есть таких явлений письменности, в которых нет стремления к литературности изложения. Вот текст жалованной грамоты великого князя Василия Ивановича (1505 г.):

«Се язъ князь велики Василеи Ивановичь всея Русіи пожаловалъ есми Бориса Захарьича Бороздина да сына его Ѳедора, в Ново­торжскомъ уѣздѣ, въ Жалинской губѣ, селомъ Гавшинымъ съ дерев­нями, что было то селцо и деревни за Ондреемъ за Слизневымъ въ помѣстьѣ, и съ оброкомъ съ денежнымъ и съ хлѣбнымъ, и съ хлѣ­бомъ съ земнымъ съ селѣ тнимъ, и со всѣмъ съ тѣмъ, что къ тому селу и къ деревнямъ из старины потягло: и кто у нихъ въ томъ селѣ и въ деревняхъ живетъ людей, и намѣстници мои Новоторжскіе и ихъ тіуни Бориса да сына его Ѳедора и тѣх ихъ людей не судятъ ни въ чемъ, опричь душегубства и розбоа съ поличнымъ, а праветчики и доводчики поборовъ у нихъ не берутъ, ни въѣзжаютъ ни всылаютъ къ нимъ нипочто; а вѣдаетъ и судить Борисъ да сынъ его Ѳедоръ своихъ людей сами во всемъ, или кому прикажутъ; а случится судъ смѣсной1 тѣмъ ихъ людемъ съ городскими людми или съ воло­стными, и намѣстници мои Новоторжскіе и их тіуни судятъ, а Бо­рисъ да сынъ его Ѳедоръ, или ихъ приказщикъ, съ ними жь судить,

1 С судьями смешанного состава.

64

а присудомъ дѣлятся по половинамъ; а кому будеть чего искати на Борисѣ да на его сынѣ Ѳедорѣ, или на ихъ приказщикѣ, ино ихъ су­жу язъ князь велики или мой бояринъ введеной. А дана грамота на Москвѣ лѣта 7014 Декабря 20 день».

Далее приводится отрывок из царской грамоты 1623 г.:

«И какъ къ тебѣ ся наша грамота придетъ, и ты бъ на Устюжнѣ на посадъ и около Устюжны которые люди вино курятъ и привозятъ къ Устюжнѣ на продажу, а иные люди и корчмы держать, или кото­рые люди пива варятъ безъявочно, и ты бъ у тѣхъ людей то корчем­ное, продажное и не явленое питье и питуховъ, и винные суды, кот­лы и кубы велѣлъ выимати, не боясь никого... А у кого корчемное продажное питье вымутъ вдругорядь, и на тѣхъ людехъ велѣлъ има­ти заповѣди по пяти рублевъ, а на питухѣхъ по полтинѣ на человѣ­ка, а тѣхъ людей, у ково продажное питье вымутъ въ другіе, велѣлъ метати въ тюрьму дни на два и на три, а ис тюрьмы вынявъ, велѣлъ ихъ бити батоги нещадно, чтобъ стоило кнутья, а бивъ батоги, ве­лѣлъ ихъ подавати на крѣпкіе поруки з записьми въ томъ, что имъ впередъ продажного питья не держати и никакимъ воровствомъ не воровата».

Из других разделов деловой письменности этой эпохи приведем еще образцы крестьянских писем XVII в. В 1639 г. боярину Ф. И. Шереметеву была подана следующая челобитная:

«Государю Ѳедору Івановичю бьетъ челомъ стольника Алексѣя Никитича Годунова, вотчины ево, села Никольскаго харчевничишко Сергунька Артемьевъ сынъ Торховъ, жалоба, государь, мнѣ на твоево, государева на бобыля, вотчины твоей, государевы села Пок­ровскаго на Казарина Михаілова сына: в нынѣшнемъ, государь, в 147-мъ году1, декабря въ 18-й де. в ночи и покралъ, государь, тотъ Казаринъ оу меня сироту2 а спровался было оу меня ночевать, а оукралъ, государь, манисто, а манисту цена полтора рубли, да серги, цена сергамъ сорокъ алтынъ, да каѳтанъ свитноі, цена дват­цать алтынъ, да рукавицы борановые с вареги, да на два алтына ко­лачеі, да три рубли денегъ... Оумилостивися государь Ѳедор Іва­новичъ, пожалуй, вели, государь, на того своево бобыля дать своі праведноі судъ и оуправу в тоі гибели. Государь, смилуйся, пожалуй».

К 70-м годам XVII в. относится следующая челобитная, подан­ная преемнику Ф. И. Шереметева по владению селом Покровским (в Галицком уезде, в пределах будущей Костромской губернии) кня­зю Н. И. Одоевскому и его сыну:

«Государю, князю Никитѣ Ивановичю и государю, князю Якову Никитичю биетъ челомъ сирота вашъ, государевъ Галицкие вотчины, села Покровского, деревни Карпова Ульянко Кириловъ: судомъ Божиимъ, по грѣхомъ своимъ, овдовѣлъ по другому году и сталъ без пристрою, а женатъ былъ двема, а третьево не молитвятъ3, а трое

1 То есть в 7147 (1639) году — летосчисление «от сотворения мира», раз­нящееся с нашим на 5508 лет.
2 По-видимому, вместо сироты.
3 В третий раз не венчают.

65

ребятишекъ, и живучи животъ свой мучю, робятишки малы, другъ другу не пособить, а земли подо мною десетіна съ четью, а живота одна клеченко, а больше того живота нѣтъ ничево, і пить, ѣсти нѣче­во, хлѣбъ не родился» и т. д.

Нетрудно видеть, что язык в приведенных отрывках из грамот и челобитных очень сильно отличается от показанных выше образцов литературного языка эпохи в его различных оттенках. Язык гра­мот весь состоит из обиходного материала — в нем нет старославян­ской лексики, в нем нет архаизмов морфологии; например, во вто­ром отрывке находим на питухѣхъ, вместо чего в книжном языке, если бы там было употреблено это слово, следовало бы ждать на питусѣхъ, прошедшее время в обеих грамотах только такое же, как в современном языке, синтаксис в них необработанный, рассредото­ченный без закругленных предложений, без дательного самостоя­тельного и т. д. Резкая противоположность двух описанных типов письменной речи и их отчетливое размежевание по функциям и есть то, что выразительно характеризует языковую жизнь эпохи, о ко­торой здесь говорится. Надо иметь в виду, что размежевание обоих типов речи было действительно функциональное, то есть выбор того или иного типа речи для составления данного текста определялся главным образом жанром и характером составляемого документа, но, например, не степенью образованности пишущего, не его социаль­ным положением или профессией и т. д. Все это в лучшем случае могло иметь только побочное значение. Но, как общее правило, одно и то же лицо свободно переходило от изысканной литератур­ной речи к речи деловой, как только это подсказывалось обстоятель­ствами. Мы видели, каким языком писал Курбский свое письмо Ивану IV. А вот каким языком написано одно из его деловых писем, адресованное в Печерский монастырь:

«Вымите бога ради положено писаніе подъ печью, страха ради смертнаго. А писано въ Печеры, одно въ столбцѣхъ, а другое в тетра­тяхъ; а положено подъ печью в ызбушке въ моей въ малой; писано дѣло государское. И вы то отошлите любо къ государю, а любо ко Пречистои въ Печеры. Да осталися тетратки переплетены, а кожа на нихъ не положена, и вы и тѣхъ бога ради не затеряите».

Деловым языком писаны не только грамоты и письма, но в от­дельных случаях и более пространные тексты, если назначение и содержание документа подсказывало это. Крупным памятником приказного языка, к тому же напечатанным типографски, является известное «Уложение» 1649 г. Некоторый налет книжности на языке этого памятника имеет специальное объяснение в особых условиях его появления и, в частности, в том, что ему была придана типо­графская печатная форма. Зато совершенно лишены всякой книж­ной примеси пространные хозяйственные главы «Домостроя», в которых содержится, например, «оуказъ ключнику какъ держати на погребе запасъ просолнои и в бочкахъ, и в кладахъ и в мѣрни­кахъ и во тчанахъ и в ведерцахъ, мясо, рыба, капуста, огурцы, сьливы, лимоны, икра, рыжики, грузди», или говорится «о том же

66

коли што коупитъ оу кого селъ нѣтъ и всякои домашнеи обиходъ и лѣте и зимѣ и какъ запасати в годъ и дома животина всякая водить, и ѣства и питие держати всегды» и т. д.

По сравнению с первой эпохой письменности в показанной стили­стической системе недостает среднего члена, то есть такого стиля письменной речи, который представлял бы собой результат скреще­ния двух описанных. Действительно, почва для такого скрещения появляется в Московском государстве не сразу. Однако еще во вто­рую половину XVII в. оно становится реальностью и сказывается в русском письменном языке важными изменениями, которые кла­дут рубеж между древним и новым периодами в истории русского языка и связаны с зарождением общерусского национального язы­ка, то есть того именно языка, которым мы и сейчас пользуемся как нашим национальным достоянием, который служит языком нашей науки, нашей письменности, нашего государства.

Глава восьмая
ЗАРОЖДЕНИЕ ОБЩЕРУССКОГО НАЦИОНАЛЬНОГО ЯЗЫКА

В течение всего древнерусского периода в русской письменной речи происходила борьба областного и централизованного принци­пов развития. Между отдельными древнерусскими диалектами, судя по всему, не было таких глубоких и коренных различий, какие исключали бы или сильно бы затрудняли взаимопонимание. Кроме того, в значительной мере способствовало поддержанию единства в. письменной речи то, что один из двух ее важнейших источников, цер­ковнославянский язык, имел свойства как бы над- или междиалект­ные. Тем не менее необходимо помнить, что язык древнерусской пись­менности, какими бы стилистическими приметами он ни отличался, это в принципе язык диалектный. Можно поэтому говорить о пись­менном языке Киева, Новгорода, Рязани, Пскова Москвы. Однако без дальнейших пояснений понятно, что централизация государ­ственной жизни должна была повлечь за собой и победу центростре­мительных начал в языке Поэтому возникновение и упрочение Мо­сковского самодержавного государства на развалинах феодальной раздробленности должно было создать почву и для возникновения единого, централизованного, общенационального русского языка.

Территориальная и культурная почва общерусского языка там же, где территориальный и культурный центр созданного русскими государства, то есть в говоре города Москвы и в языке московских царских канцелярий. По мере того как областные канцелярии усваи­вали московскую орфографию и терминологию, а московские дьяки и подьячие допускали в свой языковой обиход известные областные элементы, язык московских приказов приобретал свойства языка общегосударственного. (В устной речи процесс централизации в это время, разумеется, был еще совсем слабым.) Однако общее культур-

67

ное и политическое развитие России во второй половине XVII в. со­здавало нужду в языке, который был бы общим не только в терри­ториальном смысле, но также и в функциональном, то есть в общем языке письменности. Для того чтобы ответить этой потребности, общегосударственному приказному языку нужно было приобрести такие качества, которые ему могло дать только сближение с языком литературным. На этой почве возникает тот сложный и длительный процесс конкуренции и взаимного приспособления основных раз­новидностей древнерусской письменной речи, который и дал в ре­зультате современный русский литературный язык.

Этот процесс, помимо прочего, порождался крупными событиями, которые происходили в это время в самой русской письменности, как отражение общих политических, экономических и культурных пере­мен в русской жизни на рубеже XVII и XVIII вв. В это время по­являются и становятся мало-помалу привычными такие виды пись­менности, для которых прежняя система двух основных стилей язы­ка оказывалась недостаточной. Здесь в первую очередь должны быть упомянуты книги хозяйственные, ремесленные, научные, ли­тература деловая в широком смысле слова, которая в определенном отношении действительно была литературой, то есть требо­вала обработанности изложения, годного для печати и для чтения. Громадное значение имело то обстоятельство, что в этом отделе пись­менности было множество произведений переводных. Приходилось приспособлять старую деловую речь сразу и к требованиям литера­турности изложения и к языковым привычкам западноевропейской цивилизации. В результате деловая речь конца XVII в. и в особен­ности начала XVIII в. значительно отличается от старого языка при­казных документов. Она гораздо литературнее, она впитала в себя известные элементы книжности, широко употребляет международ­ную греко-латинскую и западноевропейскую терминологию и даже порой щеголяет ею.

Одним из ранних образцов этого олитературенного делового язы­ка может служить язык «Записок» Котошихина (1667 г.), содержа­щих яркие картины государственного и частного быта времени Алек­сея Михайловича. По большей части «Записки» Котошихина пи­саны старинным деловым языком, например:

«ѣствы ж обычай готовить попросту, безъ пріправъ, безъ ягодъ и сахару и бесъ перцу и инбирю и иныхъ способовъ, малосолны и без­уксусны. А какъ начнутъ ѣсті, і въ то время ѣствы ставятъ на столъ по одному блюду, а иные ѣствы приносятъ съ поварни и держать въ рукахъ люді ихъ, і въ которой ѣствѣ мало уксусу и соли и перцу, і въ тѣ ѣствы прибавливаютъ на столѣ, а бываетъ всякихъ ѣствъ по 50 и по 100».

Или:

«И после того зговору женихъ провѣдаетъ про тое невѣсту, или кто съ стороны, хотя тоѣ невѣсту взять за себя илі за сына, нарочно тому жениху розобьетъ, что она в дѣвствѣ своемъ нечиста, или глу­ха, или нѣма, или увѣчна, и что нибудь худое за нею провѣдаетъ,

68

или скажутъ, и тотъ человѣкъ тоѣ невѣсты за себя не возыметь, тоѣ невѣсты отецъ или мать бьютъ челомъ о томъ патриарху, что онъ по заговору своему и по заряду тоѣ невѣсты на срокъ не взялъ, і взяті не хочетъ, и тѣмъ еѣ обесчестилъ... А ежелі за того человѣка невѣста придѣть дѣвства своего не сохранила, и тотъ женихъ, вѣдая свою жену, къ царю челомъ ударить не ѣздитъ, потому что ужъ царю до его приѣзду объявятъ, и онъ его к себѣ на очи пустить не велитъ».

Но можно подметить в отдельных частях «Записок» Котошихина и иные стилистические тенденции, например:

«А лучитца царю мысль свою о чемъ объявиті, и онъ имъ объявя, приказываетъ, чтобъ они, бояре и думные люді, помысля, къ тому дѣлу дали способъ: и кто исъ тѣхъ бояръ поболши и разумнѣе, или кто і изъ меншихъ, и они мысль свою къ способу объявливаютъ; а иные бояре брады свои уставя, ничего не отвѣщаютъ, потому что царь жалуетъ многих въ бояре не по разуму ихъ, но по великой по­роде, и многие изъ нихъ грамота не ученые и не студерованные, однако сыщется и окромѣ ихъ кому быті на отвѣты разумному изъ болшихъ и изъ меншихъ статей бояръ».

Как эволюционировал в дальнейшем новый деловой язык, можно видеть хотя бы из сравнения приведенных отрывков с отрыв­ками из «Ведомостей» петровского времени. В № 4 за 1704 г. помеще­но, между прочим, следующее сообщение:

«На Москвѣ салдатская жена родила женска полу младенца мертва о дву главахъ, и тѣ главы отъ другъ друга отдѣлены особь, и со всѣми своими составы и чувствы совершенны, а руки и ноги и все тѣло такъ, какъ единому человѣку природно имѣти. И по анато­мии1 усмотрены в немъ два сердца соединены, двѣ печени, два же­лудка и два горла. О чемъ и отъ ученыхъ многіе удивляются».

В № 14 за 1719 г. помещена следующая корреспонденция из Рима:

«Въ прошлой вторнікъ прінцесса Собіеская вступя въ свое 17 лѣто, компліментована была о томъ отъ многіхъ знатныхъ особъ обо­іхъ половъ; О томъ же отправілі торжественную обедню въ церквѣ Урселінскои съ концертомъ ѕѣло увеселітельнои сімѳоніи на гла­сахъ і інструментахъ; Папа послалъ къ неи презентъ состоящеи въ 1000 золотыхъ талерахъ. Кардіналъ Аквавіва также трактовалъ бога­то за обѣдомъ многіхъ Аглінскихъ Господъ и дамъ, а послъ обеда оная прінцесса ѣзділа веселітіся на загороднои дворъ зовомои Лодовізія, гдѣ она принята была отъ Дуцессы Фіано и княжны Полестріны дщери княгіни Піомбіны».

Образцом нового ученого слога, который вырастал наряду с свет­ски-официальным, в деловой письменности изучаемого времени мо­жет послужить следующее характерное предисловие к переводу «Гео­графии» Варения, выпущенному Федором Поликарповым в 1718 году. Переводчик здесь говорит:

1 Вскрытии.

69

«Моя должность объявити, яко преводихъ сію [книгу] не на са­мый высокій славенский діалектъ противъ авторова сочиненія и храненія правилъ грамматическихъ, но множае гражданскаго по­средственнаго употреблялъ нарѣчия, охраняя сенсъ1 и речи ори­гинала иноязычнаго. Реченія же терминальная греческая и латин­ская оставляхъ не преведена ради лучшаго въ дѣлѣ знанія, а ина преведена объявляхъ, заключая въ паранѳеси»2.

В этом предисловии глубоко поучителен не только язык, кото­рым оно написано, но также и самый взгляд автора на тот язык, ка­ким он пользуется. Он считает его языком не «славенским», а «посредственным гражданским». «Славенский язык», начиная с эпохи Петра, постепенно начинает обозначать язык церковный. Это резуль­тат той эмансипации светской русской культуры от церкви, какая впервые в русской истории стала внушать русскому обществу взгляд на деловой и литературно-ученый языки прежнего времени как на два разных языка в буквальном смысле этого термина Уже гораздо позднее, в XIX в., развитие и углубление такого взгляда породило термин «церковнославянский язык» в применении к традиционному языку церковных книг и близкой им по духу древнерусской лите­ратуры. Этот же взгляд лежал и в основании реформы русской азбу­ки, которую осуществил Петр I, отделивший церковную печать от гражданской.

Что же касается «гражданского посредственного наречия», ко­торое противопоставляется Поликарповым «высокому славенскому языку», то, как нетрудно убедиться уже и по приведенной выдерж­ке, оно гораздо ближе к языку церковному, чем к старому приказ­ному. Это — новая деловая речь, основанная на скрещении обеих старых разновидностей письменной речи, в которой, однако, самые пути и пропорции скрещения установились только с течением вре­мени. Эта новая деловая речь, в которой участие книжного элемента могло быть то менее, то более заметным, в зависимости от обстоя­тельств принципиально отличается от старой тем, что она по своему устремлению есть речь грамотная, тогда как ранее понятие грамотности соединялось только с языком церковных книг и осно­ванных на нем литературных произведений Не случайно поэтому в Петровскую эпоху говорили иногда о «славенском языке нашего штиля», понимая под этим термином язык не церковный, а граждан­ский, но основанный на той же грамотности, что церковный.

Вопрос о грамотном языке, то есть о таком способе письменного изложения, которое руководствуется известными правилами, есть чрезвычайно важный вопрос для понимания процесса, в результате которого возникает общенациональный язык. Русская грамотность выросла на почве языка церковного, и именно эта грамотность легла в основание языковой деятельности русского общества в послепет­ровское время. В этом процессе очень значительная роль принадле-

1 Смысл.
2 В скобки.

70

жала языковой культуре юго-западной Руси, в которой значительно раньше, чем в Москве, церковнославянский язык стал предметом школьного попечения и обдуманной литературной обработки. И в чисто персональном отношении нельзя забывать значительного вклада, внесенного в русскую письменность и образованность кон­ца XVII — начала XVIII в. целой плеядой деятельных представи­телей Украины, отчасти же и Белоруссии. В 1648 г. в Москве была издана типографским способом грамматика, представлявшая со­бой перепечатку с некоторыми переделками грамматики Мелетия Смотрицкого, вышедшей в Литве в 1619 г. Эта грамматика, естест­венно, была построена на материале языка церковного. В 1721 г. она была переиздана Именно по этой грамматике учились грамоте в России почти до конца XVIII в. Откровенная вражда Петра I к церкви не помешала ему правильно почувствовать громадное регу­лирующее значение церковнославянской грамотности для русского письменного языка. Разумеется, не может быть и речи для петров­ского времени о полной грамотности в нашем теперешнем смысле слова. Документы частные, домашние отстают еще очень значитель­но в это время от документов официальных, и в особенности от пе­чатных книг, в общем движении к урегулированному, среднему типу грамотного письменного языка. Сам Петр в своем языковом оби­ходе отстает от своих канцелярий и пишет еще скорее в духе прежних традиций в орфографическом отношении, например (из собствен­норучного указа 25 апреля 1707 г.):

«В добаѳъку. Кромѣ пѣшихъ еще двѣ тысячи человѣкъ собрать конныхъ, а сколкихъ двороѳъ іли інакимъ образомъ, о томъ развер­стать с савѣту, а собраныхъ зачесть в указное число, толко ху­дыхъ і зело старыхъ выкинуть, также чтобъ отнюдь із кресьянъ не было, но ѳсѣ із дваровыхъ, под казнью... С посатскихъ тысяча двѣсте человѣкъ, і брать на нихъ жалованья по тринатцати рублеѳъ чело­вѣку на годъ».

Тем не менее общее состояние красноречиво засвидетельствовано наблюдательным чужеземцем Вильгельмом Лудольфом, автором русской грамматики, изданной в Оксфорде в 1696 г. на латинском языке, где, между прочим, читаем: «Большинство русских, чтобы не казаться неучами, пишут слова не так, как произносят, а так, как они должны писаться по правилам славянской грамматики, на­пример, пишут сегодня (segodnia), а произносят севодни (sevodni)». Нетрудно видеть, что это положение сохраняет силу до сих пор, не­смотря на то, что еще в 1748 г. против него очень решительно и та­лантливо восстал Тредиаковский в своем замечательном «Разговоре об ортографии старинной и новой». В этом трактате, навеянном Тредиаковскому французскими образцами XVI—XVII вв., содер­жится призыв к полному разрыву с традицией церковнославянской грамотности в пользу такого письма, которое непосредственно от­ражало бы живую речь. Писать надо, учит Тредиаковский, не «по кореню» и «произведению», а «по органу», «по звонам». В забавных выражениях предрекает Тредиаковский будущую победу своего

71

мнения (сохраняем подлинную орфографию Тредиаковского, им нарочито придуманную): «Я не отчаяваюсь, чтобъ въ нѣкотороЕ время не сталі всѣ у насъ пісать, Ешче і учоныі, іѕъ которыхъ ка­тоноватѣйшіі, поѕвольте учоноЕ слово, наібольше хорохорятся про­тівъ ѕвоновъ. Нѣжный дамскій выговоръ давно уже у насъ ѕвоны наблюдаЕтъ. А дамы кого себѣ не ѕаставятъ, не прісілівая впрочемъ, послѣдовать? Ібо і господа учоныі веть не деревяныі». В частном бы­ту эта «дамская орфография» держалась долго. В рукописи изве­стных «Записок» Натальи Долгорукой (1767 г.) читаем, например, канешна, пожмеіотъ (пожмет), сщастия, где глупь, где мель и где мошна пристать, ничего нихто не знаитъ и т. д. Тем не менее про­грамма Тредиаковского оказалась совершенно утопичной, да и сам он ее осуществлял робко и непоследовательно, так как, помимо прочего, несомненно следовал произношению книжному, а не жи­вому. Счастливый соперник Тредиаковского, великий Ломоносов, в вопросах грамотности решительно стал на сторону традиции, и именно этот путь, независимо от многочисленных частных слу­чаев, где происходили колебания и перемены, оказался единственно жизненным в историческом смысле.

Посмотрим теперь, какая роль принадлежала собственно лите­ратурному разделу письменности в этом движении к общему языку среднего типа. На первых порах это была роль не руководящая, а подчиненная. Конец XVII и начало XVIII в. — время чрезвычай­но глубокого кризиса в русской литературе и русском литературном сознании. Здесь не место касаться этого большого вопроса в его пол­ном объеме, но надо отметить последствия этого кризиса в области письменного языка. Литератор предшествовавшего времени мог быть в большей или в меньшей степени грамотен, мог более или менее строго соблюдать предписания господствующей языковой нормы или же уступать время от времени внушениям своей обиходной речи, но всегда знал, что такая норма есть, что изучают ее по «Часослову» и «Псалтыри», что ее литературное выражение можно наблюдать в «Четьих Минеях» и других подобных книгах. О том, как пережива­лась эта норма в психологии допетровского книжника, можно со­ставить себе некоторое понятие по предисловию к грамматике 1648 г. или по предисловию к «Псалтыри», изданной в Москве в 1645 г., в котором содержится специальное наставление учителям и учащимся. Здесь, между прочим, читаем:

«Подобаетъ убо вамъ о учителіе вѣдѣти, како вамъ младыхъ дѣтей учити божественнымъ письменемъ, первое бо въ началѣ буквамъ, сирѣчь азбуцѣ, потомъ же часовники и псалтыри, и про-чія божественныя книги; и паче же убо всего, еже бы вамъ наказати и изучити ученикомъ азбука чисто и прямо по существу, како кото­рое слово рѣчію зовется, и неспѣшно. А и самимъ бы вамъ знати же естество словесъ, и силу ихъ разумѣти и гдѣ говорити дебело и тоностно, и гдѣ с пригибеніемъ устъ и гдѣ с раздвиженіемъ, и гдѣ просто».

Далее подробно говорится о том, что нельзя смешивать ѣ и е,

72

о правилах постановки ударений и т. д. Язык книг, на текстах кото­рых основывалась эта схоластическая методика, был канонизиро­ван и на будущее, в особенности после деятельности патриарха Ни­кона и издания исправленного текста библии в 1663 г., и может рас­сматриваться нами как своего рода классический церковнославян­ский язык. Именно этот язык имел в виду Ломоносов, когда писал свое знаменитое сочинение «О пользѣ книгъ церьковныхъ въ Рос­сійскомъ языкѣ». Но литература конца XVII и начала XVIII в. в гораздо большей степени представляла уклонение от этих образ­цов, чем соответствовала им. Даже в опытах духовного красноречия и диалектики мы находим или настолько крайние формы «извития словес», что даже тогдашние профессионалы вроде Поликарпова вынуждены были жаловаться на «необыкновенную славенщизну» и «еллинизм» таких сочинений, или же, наоборот, уклон в сторону новизн — то есть латинские и западноевропейские слова и выраже­ния, переход от книжных средств языка к обиходным и т. п. Соответ­ственно встречаем, например, у Стефана Яворского, в обращении к псалмопевцу Давиду, фразу. «Поклони только уши въ глаголы усть человѣческихъ: колику славу имаши за твое мужество, крѣпость и труды кавалерскіе». В другой проповеди читаем: «Видиши ли сію жену; а что жъ ту Спасителю мой, въ той женщинѣ зрѣнія достойно; не вижу я въ ней ничто же удивительно; аще тому велишъ присмат­риватися, что хорошо устроилася, червленицею и бѣлиломъ лицо умастила, чело свое, что кожу на барабанѣ, вытянула...» В пропове­дях Феофана Прокоповича постоянны обороты речи вроде: «А ты, новый и новоцарствующий граде Петровъ, не высокая ли слава еси фундатора твоего», или: «Не довлѣютъ1 воистину преславной оной викторіи тисяща устъ риторскихъ, и не престанутъ славити вѣки многія, донелѣже міръ стоить», или: «Перегринація едина все тое какъ на дланѣ показуетъ, и живую географію въ памяти написуетъ, так что человѣкъ не иначе свѣданные страны въ мысли своей имѣетъ, аки бы на воздусѣ летая имѣлъ оные предъ очима». Интересен пере­ход к бытовому языку в «Похвальном слове о флоте» (1720 г.):

«А въ первыхъ, понеже не къ единому морю прилежитъ предѣла­ми своими сія монархія, то какъ не бесчестно ей не имѣть флота. Не сыщемъ ни единой въ свѣтѣ деревни, которая, надъ рѣкою или езе­ромъ положена, не имѣла бы лодокъ... Стоимъ надъ водою и смот­римъ, как гости къ намъ приходятъ и отходятъ, а сами того не умѣемъ. Слово въ слово такъ, какъ въ стіхотворскихъ фабулахъ нѣкій Тан­талъ стоить въ водѣ, да жаждетъ. И потому и наше море не наше...»

Но высокое красноречие, генетически восходящее к старинному «извитию словес», которое усилено модными западноевропейскими выражениями ученого толка, все же преобладает. Вот один из бо­лее поздних отзвуков этого стиля речи — небольшой отрывок из слова архимандрита Кирилла Флоринского в день рождения Ели­заветы Петровны 18 декабря 1741 г.:

1 Недостаточны.

73

«А врагъ всѣявый таковыхъ плевелоплодцовъ, той есть діаволъ, который до днешнихъ дней въ покои уже небеснѣмъ нынѣ торжест­вующіа истинно благочестивѣйшія Екатеріны Самодержицы Все-россійскія утаевалъ, и хитрокозненно скрывалъ, тестаментъ, въ немъ же тако: О крайняго и верьховнѣйшаго твоего благополучія доселѣ скрываемаго отъ очію твоею Россіе? изображено и запечат­лѣно, по смерти Петра великаго самодержавствовати въ Россіи благовѣрной Государынѣ Великой Цесаревнѣ, яже съ Хрістомъ уже, изгнана отъ отечества своего, въ небеснѣмъ отечествіи царствуетъ, Аннѣ Петровнѣ съ своими десцендентами...» и т. д.

Это язык литературы отживающей, обращенной в прошлое. Но рядом с ней существовала, крепла и мало-помалу становилась из­любленным видом чтения другая литература, посвященная свет­скому содержанию, изобилующая любовными и авантюрными моти­вами. Она по-своему способствовала разложению старого литера­турного языка, растворяя его книжный элемент в обиходном, при­чем в данном случае именно обиходный элемент украшался модной западноевропейской фразеологией. Одно из характерных произве­дений этого рода литературы есть «Гисторія о россійскомъ матросѣ Василіи Коріотскомъ и о прекрасной королевнѣ Иракліи Флорен­ской земли». Повесть написана языком, который можно оце­нить в его своеобразии хотя бы по следующему небольшому отрывку:

«Минувшу же дни по утру рано прибѣжалъ отъ моря есаулъ ихъ команды и объявилъ: «Господинъ атаманъ, изволь командировать партію молодцовъ на море, понеже по морю ѣдутъ галеры купец-кія съ товары». Слышавъ то, атаманъ закричалъ: «Во фрунтъ!» То во едину чесá минуту всѣ вооружишася и сташа во фрунтъ».

В этом отрывке — бытовой язык начала ХVШ в., в котором уже были вполне употребительны, хотя, вероятно, не утратили еще аро­мата модной новизны, такие слова и выражения, как командиро­вать, партия, во фрунт. Но этот бытовой материал здесь перемешан с книжным, не образуя с ним прочного единства. Древней литера­турной традицией объясняется дательный самостоятельный (ми­нувшу же дни), аорист (вооружишася, сташа). Из старого книжного языка идет и понеже, упрочившееся в традиции приказного языка; этой последней традицией, вероятно, поддерживалась в начале XVIII в и форма творительного падежа множественного числа с то­вары — некогда живая, но теперь переходящая уже на роль славя­низма. Таким образом, язык авантюрно-галантной повести, пред­ставляющей собой один из путей перехода от древней литературы к новой, представляется своеобразным разложением прежнего ли­тературного языка, стихийно движущимся в общем направлении по пути скрещения разнородного стилистического материала. Характер­ные образцы этой любопытной галантности в языке новой беллетри­стики могут быть извлечены из обширной «Истории о Александре, российском дворянине». Вот диалог героя и героини:

74

«Тогда Александръ обрадовался сердцемъ і не могь1 долее тер­пети просилъ в собливую полату і говорил сице: «Дивлюся вамъ, государыня моя, что медикаментовъ не употребляешь, а внутрен­неи болезни такь искусна ісцеляти, якоже свидетелствуюсъ, что ни под солнцом не имеется такоі дохтурь, никакими мидикамен­ты возмогль бы такую неисцелимую болезнь такь скоро сокрушить, якоже ты со мною во единъ маментъ часа улучила! коеи чести тя подобну удостою? і как могу за такое твое великое милосердие услы­шити, еи не дознаюсь! разве повелишь мне корету свою вместо ко­ней возить? разве темь заслужу?» «Элеонора усмехьнуласъ Алек­сандрову шпынству2 і отвещала: «не дивис, Александре, скорому из­целению, — еще бо не имашъ прямои надежды ко здравию притти, разве будешь до 3 часа пополуночи беспокоиствовать і по окончани того ко мне чрезь заднее крылцо придешь? обещаюсь ти написати резептъ, чрезь которо конечно можешь болезни свободитися і паче прежняго здравие получить!»

Беллетристика Петровской эпохи и ближайших к ней лет вся полна такими явлениями стилистического перерождения письмен­ной речи. Не эта беллетристика явилась тем основанием, на кото­ром выросла великая русская литература послепетровского времени. Но все же она выполнила важную роль в зарождении русского нацио­нального языка, так как способствовала замене древнерусской книж­ной речи такой другой книжной, в которую отдельные элементы ста­ринной книжности вошли лишь составной частью в смешении с элементами обиходными. В этой стилистической атмосфере продолжа­лись поэтому процессы, начало которых относится к глубокой древ­ности, то есть те самые процессы стилистического и семантического размежевания двух начал языка, которые мы наблюдали в главе 6-й на примере летописного языка. Нет сомнения что к началу XVIII в. в общем уже приходил к концу тот процесс, вследствие ко­торого в нашем языке словесные пары вроде глава голова, стра­на сторона, невежа невежда, горячий горящий и многие другие семантически разобщены. Отличие, однако, было в том, что было еще возможно чисто стилистическое противопоставление слов с тожественным значением вроде град город, отвещать отве­чать и т. п. Но к этому мы еще вернемся. Здесь обратим только вни­мание на начало того процесса, в ходе которого понятие книж­ного языка перестало непременно совпадать с представлением о языке церковнославянском — появился новый русский книж­ный язык.

Вторая половина XVII в. отмечена также и другого рода лите­ратурными явлениями, своеобразно преодолевавшими традицию древнерусской церковно-книжной речи. Рядом с авантюрно-га­лантной беллетристикой западноевропейского пошиба, зарождав­шейся в эту эпоху, у нас осталось от этого времени несколько круп-

1 Деепричастие не имев силы.
2 Замашкам, шуткам.

75

ных литературных памятников, отмеченных яркой печатью народ­ности, непосредственно связанных и содержанием, и языком с де­ревней, с фольклором. Бесспорно самым замечательным из этих па­мятников могут быть названы произведения протопопа Аввакума, в особенности его знаменитое «Житие». Вот образец этого типа речи, в котором старинное сложное начало соединяется уже не с канцеляр­ским деловым, а непосредственно с крестьянским языком:

«И за сіе меня бояринъ Василѣй Петровичъ Шереметевъ, едучи в Казань на воеводство, в суднѣ браня много, и велѣлъ благословить сына своего брадобритца. Азъ же не благословилъ, видя любодѣй­ный образъ. И онъ велѣлъ меня в Волгу кинуть, и, ругавъ много, стол­кали с судна. Таже инъ начальникъ, на мя разсвирѣпѣвъ, пріѣ­хавъ с людьми ко двору моему, стрелялъ из луковъ и ис пищалей с приступомъ. А я в то время, запершися, молился ко Владыкѣ: «Гос­поди, укроти ево и примири, ими же вѣси судбами!». Онъ же побѣ­жалъ от двора, гонимъ Святымъ Духомъ. Таже в нощь ту прибѣжа­ли от него, зовутъ меня к нему со слезами: «батюшко-государь! Евѳимей Стеѳановичь при кончинѣ и кричитъ не удобно бьетъ себя и охаетъ, а самъ говорить — дайте батька Аввакума! за него меня Богъ наказуетъ!» И я чаялъ, обманываютъ меня, ужасеся духъ мой во мнѣ. А се помолилъ Бога сице: «Ты, Господи, изведый мя из чре­ва матере моея и отъ небытія в бытіе мя устроилъ! А аще меня заду­шатъ, причти мя с митрополитомъ Филиппомъ московскимъ; аще ли зарѣжутъ, и Ты, Господи, причти мя з Захаріею пророкомъ; аще ли посадятъ в воду, и Ты Владыко яко и Стефана Пермскаго паки сво­бодиши мя!» И молясь поѣхалъ в домъ к нему Евѳимію. Егда же привезоша мя на дворъ, выбѣжала жена ево Неонила ухватила ме­ня под руку а сама говорить: «поди-тко государь нашъ батюшко, поди-тко всѣть нашъ кормилецъ!» И я сопротивъ «чюдно! давеча былъ блядинъ сынъ, а топеръва: батюшко миленькой. Болшо у Христа тово остра шелѣпугата: скоро повинился мужъ твой!». Ввела меня в горницу, вскочил с перины Евѳимей палъ пред ногама моима, вопить неизреченно, «прости, государь согрѣшилъ пред Бо­гомъ и пред тобою!» А самъ дрожитъ весь. И я ему сопротиво: «хо­щеши ли впредь целъ быти?» Онъ же лежа отвѣщалъ: «ей честный от­че!». И я реклъ: «востани! Богъ простить тя!» Онъ же наказанъ гораздно, не могъ самъ востати. И я поднялъ, и положилъ ево на постелю, и исповѣдалъ и масломъ священнымъ помазалъ; и бысть здравъ».

Здесь книжный элемент ограничен цитатным и ритуальным наз­начением а в остальном подсказывается несомненно, не литератур­ными намерениями а профессиональной привычкой. Но живая, идиоматическая русская речь какой вообще написано это произ­ведение, очень долго не могла получить права литературного граж­данства. Ее путь в литературу — окольный и сложный, а в XVIІІ в. русской письменной речи пришлось приспосабливаться к тем очеред­ным задачам, которые поставила перед ней литература русского классицизма.

76
Глава девятая
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК ЭПОХИ КЛАССИЦИЗМА

Начальный период в истории русского литературного классициз­ма связан с борьбой двух тенденций, из которых первая нашла себе выражение в деятельности прекрасного филолога и теоретика, но слабого поэта Тредиаковского, а вторая — в деятельности гениаль­ного русского самородка Ломоносова. В истории русского письмен­ного языка это противоречие сказалось в том, что первый из назван­ных деятелей неудачно повел язык литературы по пути полного его отожествления с бытовым языком «лучшего общества», а второй с редкой удачей и блеском, наоборот, создал традицию более или ме­нее сильного разобщения литературной и бытовой речи в зависимо­сти от жанровой задачи произведения.

Удача Ломоносова доказывает, что он проницательно угадал ос­новную линию объективного исторического развития русской лите­ратурной речи, ухватил его главный нерв. Именно Ломоносов сде­лал прочным приобретением русского культурного сознания взгляд на русский литературный язык как на продукт скрещения начал «сла­венского» и «российского». Между тем молодому Тредиаковскому одно время казалось, что можно обойтись совсем без первого. В зна­менитом предисловии к своему переводу французского романа Поля Тальмана «Езда в остров любви» (1730) Тредиаковский уверяет чи­тателя, что он перевел этот роман не «славенскимъ» языком, но «по­чти самымъ простымъ Рускимъ словомъ, то есть каковымъ мы межъ собои говоримъ». Действительно, в тексте этой книги попадаются слова и выражения обиходного стиля речи, как например «бѣжалъ все грунью даже до одного мѣстечка» (грунью — значит, собственно, мелкой рысью), «вздѣть уборъ», «присовѣтовалъ чтобъ поитить от­туду въ одинъ городъ», и т. п. Но живой элемент в языке этого ро­мана во всяком случае гораздо слабее, чем в вышеназванных пове­стях о Василии Кориотском и дворянине Александре, а общий тип языка, каким сделан перевод Тредиаковского, достаточно ярко проступает хотя бы в таком отрывке:

«Можетъ быть, любезныи мои ЛІЦІДА, что вы немало нынѣ удивляетеся, для того что я сіе вамъ объявляю надчаяніе ваше, но вы имѣете познать то, что мнѣ къ премѣнѣ сеи моего нрава подало прічіну увѣдомляяся чрезъ сіе писмо о моихъ вторыхъ похождені­яхъ, которыя поистиннѣ больше васъ имѣют увеселить, нежели какъ первыя. И хотя я нынѣ весма немышлю о любви, однако я вамъ признаваюсь, что очюнь мнѣ охотно желается сказать вамъ гісто­рію о моеи страсти прешедшеи».

Вряд ли можно поверить, чтобы даже «изрядная компания» поль­зовалась таким вязким канцелярским языком, как своей будничной простой речью. Нетрудно догадаться, что Тредиаковский пытался механически перенести в Россию те языковые отношения, которые он наблюдал во Франции. Он думал, что, подобно тому как сущест-

77

вует во Франции язык версальского двора, так и в России должен существовать отличающийся строгим изяществом и чистотой язык избранной среды как образец для литературного языка. Отсюда уче­ние Тредиаковского о «лучшем употреблении», заимствованное им у французских теоретиков вроде Вожла, автора известных «Заметок о французском языке, полезных для желающих хорошо говорить и хорошо писать». По словам Вожла, есть употребление дурное, свойственное большинству, и употребление хорошее, свойственное лучшей части придворной сферы и лучшим авторам-современникам. Все это было очень далеко от той действительности, которую дол­жен был застать Тредиаковский по возвращении из Парижа в Рос­сию. Очевидно, бытовая речь начала и середины XVIII в. также и в придворном русском обществе, которое никогда не было у нас руко­водящей культурной силой, не обладала свойствами, прямолиней­ное воспроизведение которых в литературе способно было решить проблему литературного языка. Скорее наоборот: не литература от общества, а общество от литературы должно было ждать указаний в этом отношении. Так оно и было на самом деле. И когда наступили для этого нужные условия, то, что не удалось Тредиаковскому, в конце века с замечательным успехом оказалось осуществлено шко­лой Карамзина, но удалось именно потому, что между Тредиаков­ским и Карамзиным был пройден поучительный путь, воплотивший­ся в богатом опыте русского классицизма.

В языковой доктрине русского классицизма, как она отразилась в известных рассуждениях Ломоносова и разнообразной практике писателей второй половины XVIII в., важнее всего отметить призна­ние основного «славенороссийского» ядра в русской литературной речи. Речь идет о том, что язык церковных книг и язык «обыкновен­ный российский», согласно этой точке зрения, имеют много общего, совпадающего и что именно этот общий материал обоих типов речи есть движущее начало русского литературного языка. К указанно­му «славенороссийскому» ядру, смотря по обстоятельствам, в практи­ке художественной литературы добавляются то чисто «славенские», то чисто «российские» материалы из круга средств, не совпа­дающих в обоих типах речи. Эти добавления имели громадное прак­тическое значение для решения специфических поэтических и бел­летристических задач, так как создавали языковую почву высоких и низких жанров, позволяли различать, с одной стороны, язык оды или трагедии, а с другой — язык басни или комедии. Но создание высокого и низкого слогов было, собственно заслугой перед рус­ской литературой соответствующего периода, а по отношению к са­мому русскому языку оказалось полезным скорее косвенно. Именно оно оставляло свободный путь для развития так называемого сред­него слога, предназначавшегося преимущественно для литературы не художественной, а научной и публицистической, то есть именно та­кого рода письменности, где особенно успешно мог продолжаться процесс скрещения книжной и обиходной речи в единый и цельный общеписьменный русский язык.

78

Достаточно самого беглого сравнения между тремя основными стилями речи в литературе эпохи классицизма, чтобы убедиться, что будущее русского литературного языка вырастало именно в преде­лах среднего стиля, каковы бы ни были собственно литературные достоинства двух остальных в применении к соответствующим лите­ратурным жанрам. Вот один из типичных образчиков высокого слога:

Князь Курбскій возопилъ, алкая с нимъ схватиться:
Не стыдно ль множеству съ единымъ купно биться?
Храните рыцарскій, герои, в бранѣхъ чинъ;
Оставьте насъ, хощу съ нимъ ратовать единъ.
Услышавъ Гидромиръ отважну рѣчь толику,
Висящу вдоль бедры взялъ палицу велику;
Онъ ею въ воздухѣ полкруга учинилъ,
Часть Муромскихъ дворянъ на землю преклонилъ,
И князя бъ разразилъ шумящей булавою,
Но онъ къ главѣ коня приникъ своей главою,
И тако угонзнулъ1 не поврежденъ ни чѣмъ;
Но Гидромира въ пахъ поранилъ онъ мечемъ,
Разсвирѣпѣлъ злодѣй, болѣнію не внемлетъ,
Как мачту палицу тяжелую подъемлетъ,
И Муромскихъ дворянъ, и Курбскаго разить,
Там шлемы сокрушилъ, тамъ латы, тамо щитъ.

Это из «Россияды» Хераскова. Образец простого или низкого сло­ва заимствуем из текста комедии Сумарокова «Опекун»:

«Намнясь видѣлъ я, какъ честной то по вашему и безчестной, а по моему разумной и безумной принималися. Безчестной атъ, по вашему, приѣхалъ, такъ ему стулъ, да еще въ хорошенькомъ домѣ: все ли въ добромъ здоровьи? какова твоя хозяюшка? детки? Что такъ за­палъ?2 ни къ намъ не жалуешъ, ни къ себѣ не зовешъ, а всѣ вѣдаютъ то, что онъ чужимъ и неправеднымъ разжился. А честнова та чело­века дѣтки пришли милостины просить, которыхъ отецъ ѣздилъ до Китайчетава царства и былъ во Камчатномъ государствѣ, и объ етомъ государствѣ написалъ повесть; однако сказку то ево читаютъ, а дѣтки то ево ходятъ по міру; а у дочекъ то ево крашенинныя бост­роки3, да и тѣ въ заплатахъ».

Так как в области среднего слога материал в жанровом отноше­нии более разнообразен, то приведем ниже два образца. Один заим­ствуется из журнала «Всякая всячина» 1769 г.:

«Вельможа одинъ приговорилъ ко смерти одного своего неволь­ника, который не видя уже надежды ко спасенію своего живота, за­чалъ бранить и проклинать вельможу. Сей не разумея языка неволь­нича, спросилъ у около стоящихъ своихъ домашнихъ: что невольникъ говорить? Одинъ вызвался, говоря: государь, сей безщастный сказы­ваетъ, чай рай приуготовленъ для тѣхъ, кои уменьшаютъ свой гнѣвъ, и прощаютъ преступленія. Вельможа простилъ невольника. Дру-

1 Спасся, убежал.
2 Запропастился.
3 Род телогреи.

79

гій изъ ближнихъ его вскричалъ: не пристойно лгать передъ Его Сія­тельствомъ, и поверняся къ лицу вельможи сказалъ: сей преступ­никъ васъ проклинаетъ великими клятвами, мой товарищъ вамъ объявилъ ложь непростительную. Вельможа отвѣтствовалъ: ста­ться можетъ; но его ложь есть человѣколюбивѣе, нежели твоя правда; ибо онъ искалъ спасти человѣка, а ты стараешься двухъ по­губить».

Другой заимствуем из переводного сочинения Василия Левшина «Чудеса натуры или собраніе необыкновенных и примѣчанія до­стойныхъ явленій и приключеній въ цѣломъ мірѣ тѣлъ» (1788 г.):

«Въ 1779 году показывали въ Парижской Академіи Наукъ сох­раняемую въ спиртѣ ящерицу съ двумя головами, и обнадеживали, по свидѣтельству вѣроятія достойныхъ особъ, что эта тварь въ жи­зни своей обѣими головами дѣла свои изправляла; она ѣла обоими ртами, и смотрѣла всѣми четырмя глазами. Особливѣйшее обстоя­тельство при томъ было сіе, что когда клали хлѣбъ съ обѣихъ сторонъ таковымъ образомъ, чтобъ ящерица находящійся съ правой стороны кусокъ видѣла только правымъ глазомъ правой головы, а на лѣ­вой сторонѣ только лѣвымъ глазомъ лѣвой стороны; слѣдовала она законамъ равновѣсія, не такъ какъ Буридановъ оселъ терпѣлъ въ семъ случаѣ голодъ, но двигалась прямо впередъ до тѣхъ поръ, какъ движеніе это закрывало видъ хлѣба у одной головы, тогда уже шла она прямо къ одному куску».

Если учесть, что это — перевод, то простое сопоставление данного текста с вышеприведенными образцами переводных тек­стов петровского времени покажет, какие громадные успехи были достигнуты русским общенациональным языком в его письменном выражении в течение XVIII в. Оба последние отрывка написаны языком, отличия которого от русского языка XIX—XX вв. сводят­ся к почти незаметным мелочам: в первом отрывке — животъ в зна­чении «жизнь», зачалъ вместо нашего начал, поверняся вместо по­вернувшись, во втором — язык не совпадает с современным глав­ным образом со стороны синтаксиса. Книжное и живое начала в этом языке пришли уже к ощутимому равновесию, и в том именно смысле, что они участвуют в данном типе речи как равноправные члены одной и той же речевой системы, избавившиеся от своих сти­листических двойников и параллелей. В языке среднего слога к концу XVIII в. уж если употребляется слово голодъ, то не употреб­ляется гладъ, а если употребляется надежда, то не употребляется наде­жа и т. д., а слова страна и сторона употребляются только в раз­ных значениях. Разумеется, это не непреложный закон, из кото­рого невозможны исключения, но общая тенденция. Таким образом, к концу XVIII в. взаимное размежевание «славенских» и «русских» элементов, с одной стороны, а с другой — их слияние в одно целое можно считать процессом завершенным.

Указанный процесс особенно ярко сказался в «Российской грам­матике» Ломоносова (1755 г.). Сочинение этой «Грамматики» есть главное право Ломоносова на признание его великим деятелем в

80

истории русского языка. «Грамматика» Ломоносова — первая рус­ская грамматика на русском языке. Только она впервые стала вы­теснять из учебного обихода перепечатки Смотрицкого и приучать к мысли, впоследствии отстаивавшейся, например, Радищевым, о не­обходимости первоначального обучения на русском, а не церковно­славянском языке. Но вместе с тем «Грамматика» Ломоносова не есть, конечно, грамматика обиходного языка, «простых разговоров». Она отражает нормы новой книжной речи, как она сложилась в традиции «среднего слога», на почве слияния «славенского» и «рус­ского» элементов в одно целое. В этом отношении достойна наблюде­ния борьба, которую объявляет «Грамматика» Ломоносова некото­рым употребительным в его время формам, находившимся в проти­воречии с его основной концепцией русской литературной речи. Так, Ломоносов протестует против употребления формы учрежденіи вместо учрежденія в именительном падеже множественного числа, истинныи извѣстіи вместо истинныя извѣстія, то есть против форм, подсказываемых навыками обиходной речи. Но вместе с тем он не поместил в своей «Грамматике» почти ни одной такой формы, кото­рая в его время по своей архаичности должна была переживаться как славянизм вроде простых прошедших, исконных форм склонения слов мужского рода во множественном числе (рабомъ рабы, рабѣхъ) и пр. Чрезвычайно интересно полное его единодушие в этом вопро­се с Тредиаковским, в своих грамматических советах также отра­жающим среднюю линию развития новой книжной речи. Так, Тре­диаковский, с одной стороны осуждает, подобно Ломоносову, фор­мы раѕсужденіі, повелѣніі вместо раѕсужденія, повелѣнія, прімѣчані-Евъ склоненіЕвъ вместо прімѣчаній склоненій, а с другой — тут же возражает тем кто пишет по торгомъ і рынкомъ, въ рядѣхъ і на пло-шчадѣхъ вместо по торгамъ і рынкамъ, въ рядахъ и на плошчадяхъ. Но язык художественной литературы явно отставал в этом процессе, и это отставание есть характерная черта в истории рус­ского литературного языка в XVIII веке. Общая причина этого отставания ясна из предыдущего. Русский классицизм знал пре­имущественно жанры высокие или низкие как жанры художест­венной литературы. Высокие жанры заставляли писателей прибе­гать к таким книжным элементам речи, которые общей, генераль­ной линией развития русского литературного языка уже были отсе­яны. Соответственно то же наблюдалось в литературе низких жанров в применении к средствам языка обиходного. Поэтому ода или тра­гедия XVIII в. отзывается библейской книжностью, а комедия или басня — «простонародностью» и провинциальным колоритом речи. Одописцы любили пышные эллинизмы вроде елей, кринъ, нектаръ, понтъ, сложные слова эллинского стиля вроде быстротекущій, огнедышущий, злосердый, златострунный, свѣтоносный. Из языка церковных книг они выбирали высокие слова и выражения вроде воспящать, вперить, вотще, ложесна, лѣпота, помавать, стогна (площадь), угобзить (умножить), ликовствовать, а также и такие слова, которые в обыкновенном языке имели другое значение, как

81

например животъ в значении «жизнь» (у Сумарокова: «И во злобѣ устремленныхъ на драгой животъ Петровъ»), теку в значении «иду». «двигаюсь» (например, у В. Петрова: «Геройства Россъ на подвигь текъ»), хребетъ в значении «спина» (например, у Капниста: «Я зрю васъ, устрашенных и обращающихъ хребетъ») и многие другие. Одна из подробностей этого стиля речи состоит в пристрастии к старин­ным словообразовательным вариантам глагольных основ вроде снити, внити при сойти, войти; пожерти, стерти при пожрать, стереть; предписовати, испытовати (настоящее время предписую, испытую), в особенности же к такому архаичному образованию ос­новы настоящего времени, как зижду от здать, емлю от имать, же­ну от гнать, ср., например, в «Россияде»: «Четыре храбрые героя ихъ женутъ». Сюда относятся далее архаические формы причастий вроде сѣдяй (сидящий), создавый (создавший), явльшійся (явившийся) и многие другие частности грамматического строя и лексического состава. Надо еще добавить, что и в области произношения, судя по всей совокупности наших сведений, в течение XVIII в. сохраня­лась традиция книжного, высокого произношения, не допускавшая аканья, пытавшаяся искусственно различать ѣ и е, признававшая произношение г взрывного простонародным и требовавшая, наобо­рот, произношения h и точно так же не допускавшая ё вместо е. Это последнее наглядно свидетельствуется рифмами вроде чѣмъ — мечемъ, села — дѣла, озеръ — пещеръ и т. д.

Следует сказать, что первые образцы одического и вообще высо­кого слога, которые были даны Ломоносовым, отличаются значи­тельной простотой языка по сравнению с тем, как этот язык сложил­ся в последующей традиции. Современники Ломоносова, соперни­чавшие с ним, нередко упрекали его за чрезмерную выспренность образов, гиперболизм сравнений, но собственно к языку это отно­сится мало. В некоторых местах трагедий Сумарокова, в «Россия­де» Хераскова, в одах В. Майкова или, особенно, В. Петрова язык гораздо более замысловат, труден и богат библеизмами, чем в про­изведениях Ломоносова. Но вместе с тем сложившаяся традиция вы­сокого слога вследствие резкой ее разобщенности с «обыкновенным» языком причиняла и затруднения, особенно, когда речь шла о прозе. Большой интерес в данном отношении представляет предис­ловие Фонвизина к переведенному им «Иосифу» Битобе 1769 г. Вот что говорит здесь Фонвизин о языке своего перевода:

«Всѣ наши книги писаны или славенскимъ, или нынѣшнимъ языкомъ. Может быть, я ошибаюсь, но мнѣ кажется, что въ пере­водѣ такихъ книгъ, каковъ Телемакъ, Аргенида, Іосифъ и прочія сего рода, потребно держаться токмо важности славенскаго языка: но при томъ наблюдать и ясность нашего; ибо хотя славенскій языкъ и самъ собою ясенъ, но не для тѣхъ, кои въ немъ не упражняются. Слѣдовательно, слогъ долженъ быть такой, каковаго мы еще не имѣ­емъ... Множество приходило мнѣ на мысль славенскихъ словъ и ре­ченій, которыя, не имѣя себѣ примѣра, принужденъ я былъ оставить, бояся или возмутить ясность, или тронуть нѣжность слуха. Прихо-

82

дили мнѣ на мысль наши нынѣшнія слова и реченія, и весьма упот­ребительныя въ сообществѣ, но не имѣя примѣру, оставлялъ я оныя, опасаясь того, что не довольно изобразятъ они важность ав­торской мысли».

Здесь очень точно указано на возникшую у русской литературы потребность в таком языке, который, с одной стороны, не был бы так тривиален и фамильярен, как язык повседневный, но с другой, не очень бы сильно отличался от повседневного языка своей высотой и книжностью. Естественно, что в применении к прозе эта потреб­ность стала находить свое выражение раньше, чем в применении к стихам. Помимо того, что высокая поэзия, как само собой понятно, в большей степени, чем проза, нуждалась в книжном языковом ма­териале, существовало еще одно особое обстоятельство, способство­вавшее тому, что всякая вообще стихотворная речь отставала в об­щей эволюции русской письменной речи в сторону сближения с обиходной. Дело в том, что с самых же первых шагов русского сти­хотворства, на рубеже XVII и XVIII вв., отсутствие выработанной версификационной техники заставляло стихотворцев прибегать к разного рода «поэтическим вольностям» для того, чтобы легче было справиться с требованиями ритма и рифмы. Речь идет здесь не о случайных уклонениях от правильного языка у отдельного писателя, а о целой системе узаконенных традиций и даже специ­альными теоретическими рассуждениями вольностей, которые, по большей мере, представляли собой допускаемые к употреблению архаизмы языка и тому подобные параллельные языковые средства. В особенности велика в этом отношении была роль различных мор­фологических славянизмов, отличавшихся от параллельных средств обыкновенного языка тем, что они были на слог короче или длиннее и потому были очень выгодны в ритмическом хозяйстве стихотворца, как например всякъ вместо всякій, Петре (звательный падеж) вместо Петръ, писати вместо писать, морь вместо морей и пр. Сюда же относятся и неравносложные варианты в области самой лекси­ки как например иль вместо или, градъ вместо городъ и многие дру­гие Антиох Кантемир писал по этому вопросу так: «Все сокраще-нія рѣчей которыя славенскій языкъ узаконяетъ можно по нуждѣ смѣло принять въ стихахъ русскихъ; такъ, напримѣръ, изрядно употребляется вѣкъ, человѣкъ, чистъ, сладкъ, вместо вѣковъ, чело­вѣковъ, чистый, сладкій». Разумеется, к этого рода вольностям, то есть разного рода архаизмам в которых нужда была не стилистиче­ская только, но также и чисто техническая, охотно прибегали как в высокой так и в низкой поэзии. Нетрудно, например, обнаружить ряд таких узаконенных сокращений и растяжений в следующей ба­сне Сумарокова:

СТРЕКАЗА

Въ зимнѣ время, подаянья
Проситъ жалко стреказа,
И заплаканны глаза,
Тяжкова ея страданья,

83

Представляютъ видъ.
Муравейникъ посѣщаетъ,
Люту горесть извѣщаетъ,
   Говоритъ:
   Стражду;
Сжалься, сжалься муравѣй,
Ты надъ бѣдностью моей,
Утоли мой алчъ и жажду!
Разны муки я терплю:
   Голодъ,
   Холодъ;
День таскаюсь, ночь не сплю.
Въ чемъ трудилася ты въ лѣто?
Я скажу тебѣ и ето:
Я вспѣвала день и ночь.
Коль такое ваше племя;
Так лети отсель ты прочь:
Поплясати время!

Традиция вольностей держалась очень долго, и только к сере­дине XIX в., уже после Пушкина, преодолевается окончательно.

Соответственно отставал от общего развития и язык низких жанров. Уже к концу XVIII в. этот язык должен был представляться вульгарным, грубым, провинциальным. В нем то и дело встречаем такие слова и выражения, как стибрить, подтяпать, калякать, кобениться, дать стрѣлка, заварить брагу, остаться въ голяхъ, кто бабѣ не внукъ; в нем много таких слов, которые сейчас прихо­дится разыскивать в специальных областных словарях, как напри­мер куромша (ветреник), набитой братъ (ровня), похимистить (украсть), взабыль (в самом деле), врютить (впутать), притоманное (заработанное). Любопытным памятником этого стиля являются знаменитые «Записки» Болотова, в известном отношении, по-ви­димому, хорошо отражающие живую речь автора, его времени и его круга. Здесь, между прочим, находим: «узгъ топора» (острие), «промололъ я ее всю» (выучил всю книгу), «подъ карауль подтя­пали», «сколько-нибудь понаблошнился и много кое-чего зналъ» (то есть понабрался сведений), «покуда онъ еще не оборкался» (не привык), «колты и хлопоты», «слѣдовалъ за нами назиркою (наблю­дая) до самого Ревеля», «жена его была старушка самая шлюшеч­ка», «буде бы онъ сталъ слишкомъ барабошить» (спорить, упирать­ся)», «около замкá шишляю» (вожусь) и т. д. С этой лексикой свя­заны и грамматические явления того же стиля, как например пост­позитивные частицы -атъ, -сте, -стани, формы склонения, вроде «сто рублевъ», «три дни», «изъ стремя», «яйцы», «укрепленьевъ», изо­билие глаголов на -ыва вроде ночевывалъ, купывались, ужинывалъ и многие другие. Это был обиходный язык общества, еще не сде­лавшего для себя книжную речь привычным элементом повседнев­ного цивилизованного быта.

Таковы в существенных чертах свойства русской литературной речи в эпоху классицизма Итог ее развития к последним двум де­сятилетиям XVIII в. может быть определен в следующих двух ос­новных положениях:

84

1.  На почве среднего слога окрепла традиция общенациональ­ной русской речи, представлявшая собой новую, высшую ступень в процессе скрещения книжного и обиходного начал. Но эта тра­диция пока была еще ограничена в своем применении рамками деловой (научной, публицистической и т. п.) речи и с художествен­ной речью соприкасалась мало.

2.  Специфические задачи, которые диктовались в применении к языку развитием русской художественной литературы, класси­цизм превосходно разрешил, создав традиции высокого и низкого («простого») слога. Однако чем ближе к концу века, тем сильнее обнаруживалось противоречие между общей линией развития рус­ской письменной речи и наличным ее состоянием в основных жан­рах художественной литературы. Здесь язык постоянно представ­лялся то слишком «высоким», то слишком «низким».

Оба указанных противоречия оказалась призвана разрешить та новая эпоха в истории русской литературы, начало которой положила деятельность Карамзина.

Глава десятая
СОЗДАНИЕ ОБЩЕНАЦИОНАЛЬНОЙ НОРМЫ

Как нетрудно убедиться, естественный путь к устранению ука­занных противоречий заключался в том, чтобы язык, сложившийся на почве среднего слога, сделать языком не только деловым и тео­ретическим, то также и художественным. Именно в этом, в своем существе, и состоит та «реформа слога», которая была произведена Карамзиным и вызвала такой громкий отголосок в русском обще­стве конца XVIII и начала XIX в. Но это стало возможно только тогда, когда изменилась и начала ставить себе новые задачи сама художественная литература. Вот почему борьба между «старым и новым слогом российского языка» в конце XVIII в. есть не что иное, как прямое следствие борьбы между литературой классицизма и новым литературным направлением, неудачно позднее названным именем «сентиментализма».

В своей известной статье 1803 г. «От чего в России мало автор­ских талантов» Карамзин, между прочим, говорил, что, в проти­воположность французским писателям, русские лишены возмож­ности учиться хорошему языку в обществе; как видим, у Карамзина уже не было тех иллюзий, какие управляли мыслью молодого Тре­диаковского. Поэтому, заключает Карамзин, «Французы пишут, как говорят, а Руские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом». Это было совершенно пра­вильно не только как формулировка задачи писателя, но и как на­блюдение над тем, что уже реально существовало в действительности.

В конце XVIII в. русское общество, в отношении своего оби­ходного языка, находилось уже в состоянии глубокого расслое-

85

ния. Правда, еще и в первые десятилетия XIX в. в известных кру­гах русского барства сохранялись привычки «простонародной» русской речи, что засвидетельствовано, например, в «Горе от ума», в частной переписке этого времени, в мемуарах. Так даже и Чац­кий говорит еще: «вы ради, давиче, отсылать за делом», Пушкин в своих письмах пишет: покаместь, ярмонка, брюхата, на квар­тере и т. д. Но с другой стороны, уже в «Недоросле» (1782 г.) от­четливо проступает языковое расслоение, о котором здесь гово­рится. Достаточно сопоставить речь отрицательных и положитель­ных героев комедии, чтобы это увидеть, — вторые все говорят книж­но, согласно с языком тех книжек, на которых воспитаны их мысли и чувства. Вот один образец:

«Софья. Ваше изъясненіе, дядюшка, сходно съ моимъ внут­реннимъ чувствомъ, которова я изъяснить не могла. Я теперь живо чувствую и достоинство честнова человѣка, и ево должность.

Стародумъ. Должность! А! Мой другъ! какъ это слово у всѣхъ на языкѣ, и какъ мало ево понимаютъ! Всечасное употреб-леніе этова слова такъ насъ съ нимъ ознакомило, что выговоря ево человѣкъ ничево уже не мыслить, ничево не чувствуетъ, когда естьлибъ люди понимали ево важность, никто не могъ бы вымол­вить ево безъ душевнаго почтенія. Подумай, что такое должность. Это тотъ священный обѣтъ...» и т. д. Слово должность здесь озна­чает общественный долг и есть одно из модных книжных слов этого времени, которые, как заметил когда-то Ключевский, «не оказы­вали прямого действия на нравы и поступки, на подъем жизни, но, украшая речь, приучали мысль к опрятности». Стиль речи, к которому принадлежали этого рода слова, в конце Х?ІІІ в. для определенной общественной среды стал явлением повседневности, привычкой. Это были предтечи русской интеллигенции, и они по­немногу начинали говорить так, как писались их любимые книжки.

Помимо всяких других различий, какие существовали между новым книжным языком «среднего стиля» и предшествовавшими состояниями развивавшегося русского общенационального языка, он отличался еще тем, что это был язык европеизированный. Как уже указывалось, в его истории очень большая роль принадлежала переводам с западноевропейских языков. В процессе этих перево­дов русский язык должен был приобретать средства, нужные для передачи соответствующих понятий западноевропейской цивили­зации. Эта цель достигалась двумя путями. Из них более простой — заимствование термина. Заимствовались преимущественно элемен­ты международной ученой терминологии, построенной из материала античных языков. В результате привычными и своими для русского языка становились слова вроде амфитеатр, атмосфера, горизонт, инструмент, натуральный, регулярный, практика, пропорция, температура, трактат, формула и т. д. Второй путь сложнее. Он состоял в приспособлении русских слов к буквальным перево­дам соответствующих слов иноязычных, в так называемых кальках. Очень важно иметь в виду, что материал, при помощи которого каль-

86

кировались иноязычные ученые слова, брался исключительно из церковнославянской традиции. Когда в 1752 г. возникли сомнения по поводу допустимости терминов, которыми Тредиаковский пы­тался передать по-русски философские термины, принятые на Западе, вроде естественность или сущность (essentia), разумность (intelligentia), чувственность (sensatio) и т. п., то Тредиаковский с полным основанием мог сослаться на церковный язык как источ­ник его словоупотребления. «Оныи термины, — писал он, — под­тверждаются всѣ книгами нашими церковными, изъ которыхъ я оныи взялъ». Но таким путем могли возникать и совершенно но­вые слова, как например предрассудок первоначально — предсуж-деніе и предразсужденіе, точно слепленное из церковнославян­ского материала по образцу французского préjugé. Таким путем возникали и русские соответствия многим общеевропейским науч­ным терминам вроде преломление, опыт, истолкование и многие другие. Громадное значение в этом процессе принадлежит языку научных сочинений Ломоносова. У всего этого круга лексических средств в том употреблении, какое сложилось для него к концу ХVІІІ в., внешность была национальная, русская, существо же — общеевропейское, международное. Именно так и совершалось вдви­жение русского языка в общий круг европейских языков нового времени.

Но рядом с этим терминологическим обогащением письменной речи своим чередом шел процесс бытового усвоения западноевро­пейских слов, которые начиная с петровского времени оседали в обиходном языке правящих классов вместе с привозными образ­цами платья, еды, утвари и т. д. Это слова вроде суп, фрукты, сюр­тук (сначала — сюртут), сервиз (ср., например, в повести М. Чул­кова «Пригожая повариха»: «Купилъ мнѣ новой сервизъ, или по­просту посуду») и т. д., по слову Пушкина:

Но панталоны, фрак, жилет,
Всех этих слов на русском нет.

Однако во второй половине XVIII в. дворянское русское об­щество стало переживать настоящую лихорадку подражательности Европе, особенно — Франции, во всех внешних формах жизни, а также и в языке. Внешнее усвоение французской культуры при­вело в известной части дворянского общества к кристаллизации типов петиметра и щеголихи, язык которых был неоднократно па­родирован в комедиях XVIII в., и к которому может быть приме­нен сатирический ярлык Грибоедова: «смесь французского с ниже­городским». В комедии Сумарокова «Мать совмѣстница дочери» мать, отбивающая возлюбленного у дочери, говорит ему так: «Да неужъ ли вамъ безъ женитьбы и любить не капабельно, будто толь­ко и кариспанденціи какъ мужъ и жена!» Или: «Я имѣю честь имѣти къ вашему патрету, или къ вашей персонѣ отличной решпектъ, и принимала васъ безо всякой церемоніальности и безъ фасоній». В «Бригадире» Фонвизина Советница говорит мужу: «Я капабельна

87

съ тобою развестися, ежели ты меня еще такъ шпетить1 станешь». Это, понятно, карикатуры, но они имели, очевидно, свое основание в действительности. То, что употребление западноевропейских заимствований часто было делом не терминологической потребно­сти, а стилистической моды, нетрудно видеть хотя бы на примере «Записок» Болотова, где встречаем такие фразы: «выслушивать та­ковыя ея предики и нравоученія»; «онъ былъ мужъ, или паче ска­зать, носилъ только имя мужа полковничей метресы или любов­ницы»; «дѣло, о которомъ я теперь расскажу, основалось на мошен­ническомъ комплоте или заговорѣ между чухнами»; «имѣвшій съ покойнымъ родителемъ моимъ... небольшую суспицію или доса­ду» и т. д. Эта мода была преимущественно достоянием отста­лой, а не передовой части общества, не Стародумов и Правдиных, а Иванушек и Советниц, но тем не менее налагала отпечаток на рус­скую речь того времени в целом. Привычка читать и говорить по-французски — а с конца века обучение французскому языку с детства стало в дворянских домах почти обязательным — приу­чала и думать по-французски, и в этой подлинно двуязычной атмо­сфере повседневным явлением стали разного рода галлицизмы, то есть обороты речи буквально переведенные с французского или построенные по образцам французского синтаксиса. Так, о детях говорили, что они «делают зубки»; появились выражения вроде «взять терпение» Правдин в «Недоросле» говорит: «Радуюсь, сдѣ­лавъ ваше знакомство»; вместо «заплатить за книгу» можно было услышать: «заплатить книгу»; «дают себе воздухи» вместо «прини­мают вид», «требуют» в значении «утверждают» (prétendre) и т. д. Нет ни одного русского писателя, который поощрял бы эту языковую галломанию как таковую, просто как известное увлече­ние. Наоборот, борьба с галломанией есть общий признак русской литературы в течение всего ХVІІІ в., начиная Ломоносовым и кончая Карамзиным. Иногда она принимала даже совсем наивные и вместе с тем трогательные формы. В комедии Лукина «Мотъ, лю­бовію исправленный» одно из действующих лиц произносит слово туалетъ. К этому месту автор сделал примечание: «Слово чуже­странное говорить кокетка, что для нея и прилично, а ежели бы не она говорила, то конечно бы русское было написано». Это тот самый Лукин, который другую свою комедию назвал диковинным областным словом «Щепетильникъ», потребовавшим длинного объяс­нения в предисловии (оно значит «галантерейщик»), для того чтобы избежать заимствования с французского, в бытовой речи, как при­знает сам Лукин, в это время уже существовавшего. Но не все ведь в этом процессе сближения русского языка и западноевропейских было только скоропреходящей модой. Новой литературе, которая с конца XVIII в. стала вытеснять собой классицизм и которая ярко отразила переход «среднего слога» из книг в быт образованной ча­сти дворянского общества, надлежало, помимо прочего, помочь

1 Шпынять, упрекать.

88

русскому языку в отборе жизненно необходимого и полезного в том потоке заимствованных и офранцуженных средств речи, кото­рые проникали в него на рубеже XVIII и XIX столетий. Как раз с выполнением этой задачи и связана историческая заслуга русского сентиментализма и его вождя Карамзина.

В статье 1802 г. «О любви к отечеству и народной гордости» Карамзин между прочим писал: «Я осмелюсь попенять многим из наших любителей чтения, которые, зная лучше Парижских жите­лей все произведения Французской Литературы, не хотят и взгля­нуть на Рускую книгу. Того ли они желают, чтобы иностранцы уведомляли их о Руских талантах? Пусть же читают Французские и Немецкие критические Журналы, которые отдают справедливость нашим дарованиям, судя по некоторым переводам. Кому не будет обидно походить на Даланбертову мамку, которая, живучи с ним, к изумлению своему услышала от других, что он умный человек. Некоторые извиняются худым знанием Рускаго языка: это извине­ние хуже самой вины. Оставим нашим любезным светским Дамам утверждать, что Руской язык груб и не приятен, что charmant и séduisant, expansion и vapeurs не могут быть на нем выражены, и что, одним словом, не стоит труда знать его. Кто смеет доказывать Дамам, что они ошибаются? Но мущины не имеют такого любез­наго права судить ложно. Язык наш выразителен не только для высокаго красноречия, для громкой, живописной Поэзии, но и для нежной простоты, для звуков сердца и чувствительности. Он бо­гатее гармониею, нежели Французской, способнее для излияния души в тонах, представляет более аналогических слов, то есть со­образных с выражаемым действием: выгода, которую имеют одни коренные языки! Беда наша, что мы все хотим говорить по-фран­цузски, и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка: мудрено ли, что не умеем изъяснять им некоторых тонкостей в разговоре... Язык важен для Патриота; и я люблю Англичан за то, что они лучше хотят свистать и шипеть по-английски с са­мыми нежными любовницами своими, нежели говорить чужим язы­ком, известным почти всякому из них».

Эта выдержка, характеризующая отношение Карамзина к рус­скому языку и к проблеме его литературного развития, вместе с тем характеризует и самый язык, каким пользовался Карамзин, Очевидно, что искренняя, патриотическая любовь к русскому язы­ку вполне уживалась с употреблением в русском тексте ученых терминов западноевропейского происхождения и с построением фраз на европейский манер. Признавая высокие качества русской речи, Карамзин вместе с тем зовет к «обработыванию» ее, то есть к тому, чтобы сделать ее надлежащим и достойным органом современ­ной русской культуры. Это должен был быть язык, пригодный в одинаковой степени и для книги, и для беседы, — разумеется, в кругу лиц образованных, читающих, которые и говорить-то хо­тят не как попало, а хорошо и чисто, как мы сказали бы сейчас: «культурно». Это должен был быть язык не домашний, а тот, с ка-

89

ким представитель культурного слоя являлся в обществе, обрабо­танный и вычищенный по литературным образцам, но все же язык разговора, а не только академической речи и печатного рассуждения. Карамзин не скрывал от себя, что на деле эта функция в его время и в его среде принадлежала языку французскому, и именно с этим он и боролся. «Руской Кандидат Авторства, — пишет он, — недо­вольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя раз­говоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-Французски!» Но тот идеал языка, о котором мечтал Карамзин, и должен был вытеснить собой француз­скую речь из русского образованного быта. Этим объясняется и изобретение новых слов и выражений, на что Карамзин был очень счастлив. Он привил русскому языку такие слова, как промышлен­ность, будущность, влияние; выражения вроде убить время (пере­ведено дословно с французского tuer le temps) и т. д. Образцы та­кого языка, способного конкурировать с французским, и содер­жатся в «Письмах русского путешественника», в повестях и крити­ческих этюдах Карамзина, в его публицистике. Они оказывали мощное воздействие на передовую часть дворянского общества, проникали в его частную переписку, а затем и в устное общение, и, таким образом, процесс, начавшийся еще в середине XVIII в. на почве «среднего слога», получал свое дальнейшее продолжение Круг лиц, подпадавших такому воздействию, первоначально был невелик. Привычка к французскому языку, как языку мыслей и чувств, так глубоко укоренилась, что еще и столетие спустя в из­вестных кругах давала себя знать. Не только пушкинская Татьяна писала свое письмо Онегину по-французски, так как

... выражалася с трудом
На языке своем родном,

но еще и героиня повести Боборыкина «Без мужей», страдающая от неумения заинтересовать собой возможного жениха, охаракте­ризована следующим образом: «Ей стало досадно, что по-русски она говорит бесцветно: не хватает слов. Просто она глупеет. Будь это по-французски, она бы ему в четверть часа показала, как она умеет говорить и думать. На том языке готовые фразы. Ими игра­ешь, как шариками. А тут надо заново составлять фразы. И в сало­нах их никогда не произносят». Для истории русского языка су­щественно все же то, что уже и в эпоху Карамзина был хотя бы небольшой круг лиц, которые могли считать вполне своим язык «Пи­сем русского путешественника», как, например, в следующем от­рывке:

«Отдохнувъ въ трактира и напившись чаю, пошелъ я далѣе по берегу озера, чтобы видѣть главную сцену романа, селеніе Кларанъ. Высокія густыя дерева скрываютъ его отъ нетерпѣли­выхъ взоровъ. Подошелъ, и увидѣлъ — бедную маленькую дере­веньку, лежащую у подошвы горъ, покрытыхъ елями. Вмѣсто жи­лища Юліина, столь прекрасно описаннаго, представился мне ста-

90

рый замокъ съ башнями; суровая наружность его показываетъ суровость тѣхъ временъ, въ которыя онъ построенъ. Многіе изъ тамошнихъ жителей знаютъ Новую Элоизу, и весьма довольны тѣмъ, что великой Руссо прославилъ ихъ родину, сдѣлавъ ее сце­ной своего романа. Работающій поселянинъ, видя тамъ любопыт­наго пришельца, говорить ему съ усмѣшкою: баринъ конечно чи­талъ Новую Элоизу. Одинъ старикъ показывалъ мнѣ и тотъ лѣсокъ, въ которомъ, по Руссову описанію, Юлія поцѣловала въ первый р азъ страстнаго Сен-Прё, и симъ магическимъ прикосновеніемъ потресла въ немъ всю нервную систему его. — За деревенькою волны озера омываютъ стѣны укрѣпленного замка Шильйона; унылый шумъ ихъ склоняетъ душу къ меланхолической дремотѣ».

Вопрос о том, что в данном типе языка донесено из старинной книжной традиции и что исконно принадлежит обиходному языку (ср., с одной стороны, главную, работающій, прикосновеніемъ, с другой — берегу, деревеньку и т. д.), что в нем свое и что идет с Запада, в сущности, уже не имел никакого практического значе­ния и мог интересовать только староверов, продолжавших стоять на точке зрения теории трех слогов. В языке, который постепенно начинал получать преобладание с началом XIX в., элементы, во­сходящие по своему происхождению к разным источникам, стали стилистически неразличимы и растворились в скрещенном, но цель­ном единстве.

Аналогичный процесс происходил и в стихотворном языке но­вой литературы, в языке Батюшкова, Жуковского, их предшествен­ников и преемников. Как уже указывалось в предыдущей главе, в стихотворной речи книжная традиция вообще была более сильна, и потому даже так называемая легкая поэзия начала XIX в. изо­билует славянизмами, не втянутыми процессом скрещения в об­щий, средний фонд русской лексики. Но в этой поэзии у славяниз­мов уже совсем иная роль — они употребляются здесь не ради их «высоты», а ради новых стилистических задач, которые разреша­лись столько же при помощи славянизмов, сколько при помощи слов иного происхождения. Ланиты и перси в этой поэзии были стилистически равноценны со словами вроде камелек или ручеек, розы или арфа. Например, у Батюшкова:

Стану всюду развевать
Легким уст прикосновеньем,
Как зефира дуновеньем,
От каштановых волос
Тонкий запах свежих роз.
Если лилия листами
Ко груди твоей прильнет,
Если яркими лучами
В камельке огонь блеснет,
Если пламень потаенный
По ланитам пробежал,
Если пояс сокровенный
Развязался и упал, —
Улыбнися, друг бесценный,

91

Это я! — Когда же ты,
Сном закрыв прелестны очи,
Обнажишь во мраке ночи
Роз и лилий красоты,
Я вздохну... и глас мой томный,
Арфы голосу подобный,
Тихо в воздухе умрет.

(Обращает на себя внимание безразличное употребление слов глас и голос в конце приведенного отрывка, вызванное условиями стихосложения.) Конечный результат оказывался тот же, что и в прозе, — происхождение слова само по себе перестало определять его стилистический вес. Ср. у Жуковского:

И старец зрит гостеприимной,
  Что гость его уныл,
И светлый огонёк он в дымной
  Печурке разложил.
Плоды и зелень предлагает
  С приправой добрых слов;
Веселой скуку озлащает
  Медлительных часов.
Кружится резвый кот пред ними;
  В углу кричит сверчок...

И далее:

Трепещут перси, взор склоненный;
  Как роза, цвет ланит...
И деву-прелесть изумленный
  Отшельник в госте зрит.

Но наряду с легкой поэзией значительное место в русской ли­тературной жизни начала XIX в. занимал и новый вид высокой поэзии, посвященный национально-гражданской теме. Эта тради­ция, воспитавшая, например, гражданскую лирику Пушкина и поэзию декабристов, нуждалась еще в славянизмах, как обособлен­ном риторическом средстве, при помощи которого достигалась не только необходимая «высота» слога, но и его патриотический тон. Однако еще более важное значение получает в это время иное, ранее мало применявшееся средство, именно — архаизмы словаря и фразеологии в точном смысле этого слова, непосредственно от­вечавшие появившейся потребности изображения старины и при­дававшие патриотическую выразительность рассказу. Для русской художественной речи первой половины XIX в. громадное значение должны были иметь опыты такого применения архаизмов в «Исто­рии Государства Российского» и в исторических повестях Карамзина. Именно отсюда пошли в широкое литературное употребление слова и выражения, как гривна, вече, отроки, дружина, подручники, бить челом, опоясать мечом и т. п. Карамзин нередко комментирует употребляемые им древнерусские слова и выражения, как напри­мер: «ходить в дань» значило тогда «объезжать Россию и собирать налоги», или «стояли всю ночь за щитами», т. е. «вооруженные

92

в боевом порядке» и т. п. Нетрудно видеть отражение этих лексических и фразеологических явлений в таких произведениях, как например «Думы» Рылеева, баллады Кюхельбекера, в романах Загоскина и т. п.

Реформированный литературный язык был явлением глубоко жизненным, потому что прямо отвечал потребностям литературы и среды, его создавшей. Помимо всего, его внедрение в письменный и устный обиход образованного слоя должно было в значительной степени содействовать уничтожению морфологических и произно­сительных отличий литературной речи от обиходной. Из литератур­ного употребления постепенно исчезают формы вроде рублевъ, въ пламѣ и пр., но зато все труднее становится употреблять и формы вроде явльшійся вместо явившійся. Аканье к этой поре перестает уже быть приметой низкой речи; все чаще наблюдаются рифмы вроде розы — слёзы, ранее невозможные, так как в слове слёзы под ударением произносился гласный е; произношение h на месте нашего г мало-помалу ограничивается всего несколькими словами вроде богатый, благо, бог.

Однако прежний литературный язык с его разновидностями, разумеется, не сразу уступил место новому. Он сохранялся в упот­реблении наряду с новым, пока продолжали сохраняться виды письменности, нуждавшиеся в нем. Так, например, сами же но­ваторы литературы вроде Карамзина и Жуковского продолжали писать оды и сходные произведения. Разумеется, эти оды писались в соответствии с правилами классицизма. Да и вообще старина в языке не уступала своего места новизне без боя. Борьба по во­просу о «старом и новом слоге российского языка», разгоревшаяся с выходом в 1803 г. известного «Рассуждения» Шишкова, произвела глубочайшее впечатление на тогдашнее мыслящее общество, и от­звуки ее слышны в русской литературе еще много лет спустя. Но собственно в истории русского языка вся эта знаменитая полемика не имела почти никакого значения. Интерес ее не лингвистический, а гораздо более широкий, мировоззрительный. В горячем и искрен­нем, но в значительной мере безотчетном патриотизме Шишкова находили себе опору носители убежденного и сознательного пат­риотизма из среды литературной молодежи, идеологи будущего Декабризма, испугавшиеся космополитической внешности карам­зинизма, совсем не пугавшей, например, Пушкина. Но что касается самого по себе вопроса о языке, то Шишков, придерживавшийся теории трех стилей, в то же время грубо искажал сущность учения Ломоносова, так как высоким слогом считал не скрещенный «сла­венороссийский» язык с добавлением отдельных элементов из язы­ка церковных книг, а именно сам по себе церковный язык. Своим критикам, указывавшим, что языки «славенский» и «русский» — это разные языки, Шишков упрямо возражал, что это не два раз­ных языка, а два разных слога одного и того же языка, что, может быть, имело бы смысл в допетровской Руси, и предлагал ввести в литературное употребление слова вроде лысто, любопрѣніе, неп-

93

щевать, углѣбать, уне, усыренный и т. п. Разумеется, никто так не стал писать, в том числе и сам Шишков, и все это была чистая уто­пия, очень далекая от идеи Ломоносова, именем которого клялся Шишков. Гораздо ближе к Карамзину, чем им самим казалось, были по языку и молодые шишковисты вроде Кюхельбекера. Их поле­мика с арзамасцами по вопросу о языке была производной от поле­мики по вопросу о предмете поэзии и выражалась в противопостав­лении «важной» поэзии, с высоким гражданским содержанием, расплодившимся в школе Карамзина и Дмитриева «безделкам» (ср. остроумные возражения Пушкина в IV главе «Евгения Оне­гина»). А образцовость слога Карамзина впоследствии признавал тот же Кюхельбекер.

Выступление Шишкова против нового слога имело отчасти то практическое значение, что заставило литераторов начала века несколько строже отбирать слова западноевропейского происхож­дения для употребления в литературе. Но и в данном отношении не следует преувеличивать роль Шишкова. Дело в том, что Карам­зин уже в 1797 г., за шесть лет до выступления Шишкова, во вто­ром издании «Писем русского путешественника» устранил громад­ное число заимствованных слов по сравнению с первопечатным тек­стом «Писем» 1791—92 г. Так, вместо «о моемъ вояжѣ» во втором издании «Писем» поставлено «о моемъ путешествіи», вместо «по­томъ публикуеть о васъ» читаем «потомъ объявить о васъ», вместо натурально — как водится, вместо «искусства въ балансированіи» — «искусство въ прыганіи» и т. д. Между тем Шишков требовал ре­шительного отказа от европеизации русской речи и протестовал против употребления даже таких слов международного характер, как моральный, эстетический, эпоха, сцена, гармония, интерес и укоренившихся в русском обиходе фразеологических галлициз­мов, как тонкий вкус, трогать душу и т. д. В целом можно сказать, что излишества, допускавшиеся в данном отношении писателями конца XVIII — начала XIX в., обнаружились и были отвергнуты русской литературной речью независимо от того, что писали по этому поводу Шишков и его сторонники.

Но было в новом слоге одно действительно серьезное противо­речие. На него указывал отчасти и Шишков, но только он не мог указать путей к его разрешению. Дело в том, что обработанный, чистый и элегантный язык, какой насаждали литературные нова­торы в книгах и обществе, был лишен аромата живой повседнев­ности и подлинной народности. Это делало его бедным и вялым в художественном отношении, но в то же время он оставался слиш­ком элегантным для надобностей деловых. Носители этого «очищен­ного», «благородного» языка боялись занести в него дух «просто­народности» и тривиальности и потому избегали употребления слов, по своему вещественному значению или стилистическому колориту не свойственных обиходу светского салона. Карамзин считал не­возможным употребление в литературе слов вроде квас или па­рень. Крылова осуждали за то, что он не выдерживал правила:

94

изъясняться всегда правильно и особливо избегать слов, употреб­ляемых чернью», как например не моги, стеречи, гуторя вздор, глядит-ко (А. Измайлов). Вообще Крылову предпочитался как бас­нописец Дмитриев и именно потому, что слог его был более «чист». Разница языка в произведениях того и другого видна, например, из сравнения текста принадлежащих им одноименных басен. Дмит­риев начинает свою басню «Дуб и трость» так:

Дуб с Тростию вступил однажды в разговоры.

А Крылов так:

С тростинкой Дуб однажды в речь вошел.

У Дмитриева:

Легчайший ветерок, едва струящий воду.

А у Крылова:

Чуть легкий ветерок подернет рябью воду.

У Дмитриева:

— Ты очень жалостлив, Трость Дубу отвечала:
     Но право, о себе еще я не вздыхала.

А у Крылова:

— Ты очень жалостлив, сказала Трость в ответ,
     Однако не крушись: мне столько худа нет,

и т. д. Язык дмитриевской басни, действительно, чист и прост, но лишен тех живых красок народности, какими отличается язык в баснях Крылова. Понятно, что эпигоны карамзинизма еще утри­ровали эту боязнь «простонародности», и они - то и создали ту тира­ническую традицию языка «хорошего общества» и «людей со вку­сом», которая вызывала такое раздражение Пушкина и давала повод иной раз для очень метких и забавных пародий вроде следую­щего места из «Российского Жиль-Блаза» Нарежного:

«Вместо того, чтобы сказать, как и было прежде: «Матушка, мне пора накрывать на стол? уже батюшка пришел с гумна», она говорила: «Ma chère maman! Я имею думать, что уже время ставить на стол куверты на пять персон; mon chèr papa изволил возвра­титься из вояжа, во время которого изволил он осмотреть хозяй­ственные заведения касательно хлебопашества».

Так стала говорить Катерина после того, как стала невестой знат­ного и светского человека. Таким образом, для того, чтобы русский литературный язык стал подлинно национальным языком, надле­жало еще разрушить ту преграду, которая возникла между языком образованного круга, как он воплощался в обиходе салона и ли­тературы, и языком русской народной повседневности. Это было осуществлено в 20—30-х годах XIX в. писателями послекарам­зинского периода, во главе с Пушкиным, имя которого и стало

95

для последующих поколений символом общерусской национальной языковой нормы.

То, что обычно подразумевается под ролью, которая принадле­жит Пушкину в истории русской литературной речи, есть новый и последний акт скрещения книжного и обиходного начал нашего языка. Книжное начало для Пушкина было воплощено в наиболее крупных и ярких достижениях карамзинской школы, например в «Истории Государства Российского», в поэзии Батюшкова и Жу­ковского, обиходное — в творениях Крылова или Фонвизина, то есть в том идиоматически-народном языковом материале, на каком построены басни Крылова, из которого состоит речь Простаковых, Еремеевны и т. д. Язык Пушкина в его наиболее зрелых произве­дениях есть объединение этих двух традиций, и именно такое объ­единение, в котором отдельные элементы уже не могут быть изящ­ными или грубыми сами по себе, а непосредственно подчинены дан­ному контексту в его конкретной цельности. Поэтому простонарод­ные и повседневные выражения, в той мере, в какой они вообще были свойственны домашней бытовой речи русского культурного слоя, сохранившего связь с народной почвой, находят себе место и в самых «важных», по прежней терминологии, произведениях Пуш­кина, например:

Когда за городом, задумчив я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют вce мертвецы столицы,
В болоте кое как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах.
По старом рогаче вдовицы плач амурный
Ворами со столбов отвинченные урны:
Могилы склизкие которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут —
Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть, да бежать...

Или в другом стихотворении:

Долго ль мне в тоске голодной
Пост невольный соблюдать.
И телятиной холодной
Трюфли Яра поминать.

Или в «Медном Всаднике»:

Вода сбыла, и мостовая
Открылась, и Евгений мой
Спешит, душою замирая,
В надежде, страхе и тоске
К едва смирившейся реке.

96

Но, торжеством победы полны,
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь,
Еще их пена покрывала,
И тяжело Нева дышала,
Как с битвы прибежавший конь.
Евгений смотрит: видит лодку,
Он к ней бежит, как на находку,
Он перевозчика зовет —
И перевозчик беззаботный
Его за гривенник охотно
Чрез волны страшные везет.

Общеизвестны «простонародные» слова и бытовые прозаизмы в самых задушевных лирических стихотворениях Пушкина, в его байронических поэмах, в таких наиболее совершенных его созда­ниях, как маленькие трагедии, поэма о Тазите и т. д. Например, в стихотворении «Осень»:

Теперь моя пора: я не люблю весны,
Скучна мне оттепель, вонь, грязь — весной я болен...

И далее:

Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,
Из годовых времен я рад лишь ей одной...

Ср. в поэме о Тазите:

Поди ты прочь — ты мне не сын.
Ты не чеченец — ты старуха,
Ты трус, ты раб, ты армянин.
Будь проклят мной. Поди — чтоб слуха
Никто о робком не имел,
Чтоб вечно ждал ты грозной встречи,
Чтоб мертвый брат тебе на плечи
Окровавленной кошкой сел
И к бездне гнал тебя нещадно,
Чтоб ты, как раненый олень,
Бежал, тоскуя безотрадно,
Чтоб дети русских деревень
Тебя веревкою поймали
И как волчонка затерзали,
Чтоб ты... беги... беги скорей,
Не оскверняй моих очей!

Нечего и говорить о таких произведениях Пушкина, в которых изображается живая речь простых людей, вроде «Бориса Годунова», «Капитанской дочки» и т. д.

Защитникам хорошего вкуса и вылощенного светского языка Пушкин неоднократно указывал на мнимость, фальшивость их идеала. Друг Пушкина Вяземский очень метко однажды сказал, что только лакей постеснялся бы в обществе произнести слово вроде

97

воняет, но что «порядочный человек смело скажет это слово и в великосветской гостиной и перед дамами». Совершенно в том же духе Пушкин писал в одной из отброшенных строф «Евгения Оне­гина»:

В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей.

Решительно борясь с условностью светских приличий в литератур­ной полемике, Пушкин подкреплял свое мнение и здесь ссылкой на обычаи языка: «В обществе вы локтем задели соседа вашего, вы извиняетесь — очень хорошо.— Но гуляя в толпе под качелями, толкнули лавочника — вы не скажете ему: mille pardons. Вы зо­вете извозчика — и говорите ему: пошел в Коломну, а не — сделайте одолжение, потрудитесь свезти в Коломну». Во всех подобных по­лемических и критических замечаниях отчетливо проступает твер­дое убеждение Пушкина в ненужности и невозможности твердых границ между живой речью русского повседневного быта и лите­ратурной нормой языка.

Уже сказано, что в литературе точкой опоры были для Пушки­на в этом его убеждении басни Крылова, комедии Фонвизина и другие памятники русского национально-языкового колорита в письменности. Но Пушкин не мог бы так успешно воплотить в жизнь тот замысел, который он ставил себе в отношении литератур­ной речи, если б он питался только литературным преданием рус­ского просторечия. Пушкин черпал силы для своего подвига не­посредственно в источнике народной речи, в языке народной поэ­зии, в народной русской психологии, в мире национальных преда­ний и привычек, в прошлом русского народа и русского государст­ва. Его жадный интерес ко всему, что отмечено печатью народности в русской действительности, общеизвестен. Здесь можно ограни­читься только указанием на то, что если бы не эта кровная и проч­ная связь Пушкина с русским народом, его бытом, историей и пси­хологией, то великий синтез литературного и народного начал в русской речи, возникший в результате деятельности Пушкина и его современников, никогда не был бы достигнут. Ко всему следует еще добавить, что в пушкинское время, и прежде всего в произ­ведениях самого Пушкина, значительно сокращается употребле­ние различных «поэтических вольностей», произносительная сторона речи в стихах становится еще более близкой к произношению общеупотребительному и т. д. Шишков еще продолжал требовать, чтобы в «важном» слоге произносили слово «гора» на «о» и с звуком h вместо г, но это был уже в полном смысле слова вчерашний день для 20—30-х годов XIX в. Вообще Пушкин был не столько реформа­тор, сколько великий освободитель русской речи от множества сковывавших ее условностей.

Простота, естественность, чувство меры и полной внутренней свободы в подборе языковых средств характеризуют художествен-

98

ную речь Пушкина как со стороны ее словарного состава, так и в отношении композиционного построения. Изящно отделанный, но нередко кудрявый и растянутый синтаксис Карамзина под пером Пушкина сменился энергичным и точным лаконизмом, сжатой де­ловитостью изложения. Вот для сравнения отрывки из «Рыцаря нашего времени» Карамзина и «Дубровского» Пушкина.

Первый:

«На луговой стороне Волги, там, где впадает в нее прозрачная река Свияга, и где, как известно по Истории Натальи, Боярской дочери, жил и умер изгнанником невинный Боярин Любославский — там, в маленькой деревеньке, родился прадед дед, отец Леонов; там родился и сам Леон, в то время, когда Природа, подобно лю­безной кокетке, сидящей за туалетом, убиралась, наряжалась в лучшее свое весеннее платье; белилась, румянилась... весенними цветами; смотрелась с улыбкою в зеркало... вод прозрачных, и завивала себе кудри... на вершинах древесных — то есть...» и т. д.

Второй:

«Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столо­вая полна была дворовых Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки в послед­ний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Цер­ковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев».

Более близкое изучение этого стиля принадлежит уже не исто­рии русского языка, а истории русского литературного искусства. Однако связь между этой удивительной и зрелой простотой построе­ния речи у Пушкина, между его стремлением к «прелести нагой простоты» и его враждой к искусственным перегородкам, отделяв­шим литературную речь от живой остается очевидной. Поэтому именно в художественном языке Пушкина и нашел русский нацио­нальный язык ту воплощенную норму, которая была целью всех сложных событий, происходивших в нем с конца XVII в.

Глава одиннадцатая
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XIX—XX вв.

Из изложенного следует, что на конечном пункте движения русского языка к общенациональной норме решающая роль выпала на долю русской художественной речи. Это объясняется тем, что именно в художественной литературе пушкинского времени воз­никли задачи, осуществлению которых мешали искусственные пе­регородки между языком «лучшего общества» и языком повседнев­ной жизни. Нетрудно видеть, что это было движение к художест­венному реализму, с такой ясностью обозначившееся в середине

99

литературного пути Пушкина. В этом кульминационном пункте развития русской национальной письменной речи задачи художе­ственной и внехудожественной письменности оказались чрезвычайно близки. Однако после того как уже возникла национальная норма, языковые интересы художественной литературы и русской письмен­ности вообще снова разошлись, что соответственно отразилось и в истории русского языка.

Как указано в предшествующей главе, тот тип письменного язы­ка, который стал господствующим в начале XIX в., был слишком хитер и элегантен для общих нужд письменности, зато очень беден, худосочен с точки зрения требований художественности. Но пуш­кинская эпоха, подняв знамя народности в языке, тем самым нашла и истинный источник художественности для письменной речи. Следовательно, она освободила язык предшествующего развития от обязанности преследовать эстетические цели и оставила ему только его общенациональные функции. Стало ясно, что общена­циональный язык — это не непременно художественный язык, но что, с другой стороны, специфически художественные задачи должны решаться вовсе не одними только непременно средствами общена­ционального языка. Вот почему история русского языка в течение XIX и XX вв.— это в значительной мере есть раздельная история общерусского национального языка и языка русской художест­венной литературы.

Начнем с последней. Так как основным материалом великой рус­ской реалистической литературы XIX—XX вв. была реальная рус­ская действительность в ее жизненной подлинности, то писатели- реалисты неминуемо должны были включить в число своих задач также воспроизведение живой русской речи в многообразных ее профессиональных, социальных и диалектных проявлениях. В особенности после замечательных достижений гоголевской школы одним из постоянных и прочных интересов русского писателя стали характерологические подробности и нюансы языка различных групп русских людей. С другой стороны, интерес к подробностям живого языка в его предельной непосредственности диктовался писателям и громадными завоеваниями в области психологического анализа, какими отмечены вершинные явления русской литературы в про­изведениях Льва Толстого, Достоевского и их преемников. Все это послужило основанием того, что в русскую литературу, начиная с эпохи Гоголя, широким потоком влились разнообразные внели­тературные языковые материалы, имеющие свой источник то в крестьянских говорах, то в языке ремесленников или купцов, то в своеобразных состояниях душевной жизни мелкой или, наобо­рот, глубокой натуры и т. д. Весь этот пестрый материал стал для писателей-реалистов одним из важнейших средств в создании худо­жественного типа, пластической массой для лепки образов и прежде всего для построения диалога.

Рамки языковых средств писателя поэтому раздвинулись очень широко. Внелитературный материал вливался в литературное упот-

100

ребление как явлениями произношения, так и грамматическими, а в особенности словарными и фразеологическими фактами. Осо­бенно большое значение имел при этом материал крестьянской речи. Одним из самых замечательных мастеров изображения крестьян­ской речи в русской литературе бесспорно должен быть признан Лев Толстой. Крестьяне в произведениях Толстого говорят точным языком деревни — в той мере, в какой это вообще возможно и до­пустимо в печатном литературном произведении, но в то же время тактично, — то есть Толстой не превращает свои произведения в эт­нографическую выставку. Выдающийся интерес представляет в этом отношении «Власть тьмы». Здесь в полном почти пренебреже­нии оставлена фонетическая сторона, но словарь и синтаксис стро­го выдержаны, например:

«Матрена. Ну, новости сказала! А тетка Матрена и не знала. Эх, деушка, тетка Матрена терта, терта да перетерта. Тетка Матре­на, я тебе скажу, ягодка! под землей-то на аршин видит. Всё знаю, ягодка! Знаю, зачем молодым бабам сонных порошков надоть. Принесла... Чего надо-то вижу, а чего не надо, того знать не знаю, ведать не ведаю. Так-то. Тоже и тетка Матрена молодая была. Тоже с своим дураком, ведашь, умеючи прожить надо. Все 77 увер­ток знаю. Вижу, ягодка, зачиврял, зачиврял твой-то старик. С чем тут жить? Его вилами ткни, кровь не пойдет. Глядишь, на весну похоронишь. Принять во двор кого-нибудь да надо. А сынок чем не мужик. Не хуже людей. Так что же мне за корысть сына-то с доброго дела снять? Разве я своему детищу враг?»

В других случаях Толстой воспроизводит и произносительную сторону речи своих персонажей. Например, в «Севастопольских рассказах» один солдатик говорит «у сердце гхорить». Здесь пока­зано южновеликорусское у вместо в перед гласным в начале слова и заднеязычное фрикативное h вместо литературного г, а также мяг­кое т в окончании третьего лица настоящего времени. Там же читаем: нынче так бьеть, что бяда; вот она аж через несеть; большу­щая такая ядро. Во «Власти тьмы» наблюдаем: слыхамши, куфарка, правое нет, силом, новые звательные падежи вроде Микит, Акуль и т. д. Вообще, независимо от степени искусства или языкового такта отдельных писателей, это тот именно процесс, который сроднил читателя русской беллетристики XIX — XX вв. с такими явлениями произношения, грамматики и словаря, как ён, маненько, теперя, вчерась, завсегда, баить, гутарить, лядащий («как говорят у нас в Орле» — поясняет это слово Тургенев), нетто, оченно, болезный, должно и многие другие. Известны также злоупотребления, допу­скавшиеся в данном отношении отдельными беллетристами, тонув­шими в своем этнографическом материале и терявшими чувство художественной меры. Именно в результате подобных явлений и появлялись протесты вроде протеста Чехова, который в извест­ном письме к брату (1889) писал: «Берегись изысканного языка. Язык должен быть прост и изящен. Лакеи должны говорить просто; без пущай и без таперича». В целом, однако, надо сказать, что

101

произведения писателей, хорошо знавших деревню и чутких к языку, содержат очень большой диалектологический материал, которым еще не воспользовались в должной мере ученые-лингвисты.

Один из очень важных вопросов в истории русского беллетри­стического языка XIX—XX вв. — это язык персонажей, тронутых полукультурой, то есть совершенно внешне прикоснувшихся к городской цивилизации, но оставшихся на примитивной стадии духовного развития. Это своеобразный гнилой продукт капитали­стической цивилизации, порождавшей отщепенцев, которые поте­ряли свое место в народной массе, но не нашли себе места и в ря­дах носителей национальной культуры. Это мир русского мещанства и купечества в тех красочных его зарисовках, какие встречаем в произведениях Гоголя, Островского, Достоевского Салтыкова- Щедрина, Чехова, Горького. В беллетристике конца XIX и на­чала XX в. с замечательным искусством воспроизводится уродли­вый, исковерканный язык этого социального мира, в котором цель­ная и яркая народная речь заменена бессмысленными обрывками худо переваренной книжно-интеллигентской речи. Один из при­мечательных образов этого рода — чеховский Епиходов в пьесе «Вишневый сад». Он говорит так:

«Но, конечно, если взглянуть с точки зрения, то вы, позволю себе так выразиться, извините за откровенность, совершенно при­вели меня в состояние духа».

Отличительная черта этого языка есть обилие вводных слов и разрушенная фразеология: с точки зрения — неизвестно какой, в состоянии духа — неизвестно какое и т. д. Притом сам Епиходов объясняет совершенно точно происхождение этого языка:

«Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне, или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер».

Язык лиц, которые, как телеграфист Ять в чеховской «Свадьбе», «хочут свою образованность показать», проявляется многообразно и не сводим к единой формуле. Сюда принадлежит и пьяный купец-самодур, кричащий в клубе: «прошу мне не претикословить» и переехавший в город крестьянский сын, посылающий оттуда ро­дителям фунт чаю «для удовлетворения их физической потребности», и приказчик, житейская мудрость которого отлилась в формулы: «соответствие жизни по амбиции личности» или «все зависимо от волнения кредита», и заказывающий половому в трактире язык в следующих словах: «Дай-ка нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре» и т. д. Соответствующий материал нашей беллетристики очень важен для изучения тех процессов концентрации и расслоения, которые происходили в языке широ­ких масс России по мере развития в ней капиталистических отно­шений.

Совсем особый интерес представляют «языковые маски», какими наделяют своих персонажей русские беллетристы с целью создания

102

индивидуальных психологических портретов или изображения осо­бых душевных состояний. Например, Гоголь пользовался в извест­ных случаях особым как бы междометно-местоименным языком, в котором нет никакого вещественного содержания и угадываются лишь некоторые совершенно смутные душевные движения, как, например, в знаменитом присловии Акакия Акакиевича того. Ср., например:

«Да, конечно, нельзя сказать, чтоб не было того в своем роде... Ну, конечно, кто ж против этого и стоит, чтобы опять не было... Где ж, так сказать, а впрочем... да, да».

Или:

«Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно... нет! нет! Совсем не понимаю... А однако же при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то и другое и третье, может даже... ну, да и где не бывает несообразностей... а все однако ж... есть что-то...»

Этот стиль речи вызывал многочисленные подражания, например в «Петушкове» Тургенева и др. К той же области явлений относятся и такие портретные характеристики, в которые вплетаются языко­вые приметы, так что персонаж описывается автором не только со стороны своей внешности, костюма, но также со стороны своей речи. Ср. о молодом Верховенском в «Бесах» Достоевского:

«Выговор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ров­ные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет про­тивно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться; что язык у него во рту должен быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кон­чиком».

В другом роде характеристика речи Кириллова:

«Он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил от­рывисто и как-то не грамматически, как-то странно переставлял слова и путался, если приходилось составлять фразу подлиннее».

Вот образец того, как говорит Кириллов:

«Старушка свекровь приехала; нет, сноха... всё равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком, по ночам кричит очень, живот. Мать спит, а старуха приносит; я мячом. Мяч из Гамбурга. Я в Гам­бурге купил, чтобы бросать и ловить: укрепляет спину. Девочка».

В особых условиях развивался язык стихотворной поэзии. Он только отчасти был затронут подобными характерологическими устремлениями, а в лирике — самом значительном явлении русского стихотворства — почти совсем свободен от них. Поэтому язык стихо­творной поэзии в начале и в конце XIX в. разнится неизмеримо меньше, чем язык художественной прозы в те же периоды. Уже в XX в. и в этой области происходят известные перемены, преиму­щественно связанные с футуризмом, с поэзией Маяковского, но здесь нет возможности останавливаться на этом вопросе отдельно.

103

Здесь названы только некоторые проблемы истории русского литературно-художественного языка из числа целого их множества. Как нетрудно видеть, это такие лингвистические проблемы, которые перерастают в проблемы искусствознания. Но рядом с этой историей художественного употребления русского языка, как в его обще­национальной форме, так и в прочих его частных, территориальных, социальных и индивидуальных разновидностях, продолжалась своим чередом история самого национального русского языка как орудия общерусской культуры и государственности. В течение XIX—XX вв. эта история сводится преимущественно к следую­щему.

Указанная пора русской истории была порой окончательного упрочения фонетических и грамматических норм, а параллельно этому — больших, хотя и не окончательных успехов в распростра­нении орфографической грамотности. В главе 10-й было, между прочим, указано, что еще и в начале XIX в. в языке культурного слоя удерживались отдельные элементы, противоречившие сред­ней норме книжного языка. Сюда относится, например, русифици­рованное произношение некоторых заимствований с диссимиля­цией носового и неносового губного, как например анбар вместо амбар, шанпанское вместо шампанское, ры вместо ри в положении между согласными, как например скрыта, грыбы, сочетание шн на месте чн в большем числе случаев, чем слышится теперь, как например свешной вместо свечной, такие формы, как ребяты, коль­цы, к темю (вместо к темени), три дни, к ему, к стате и т. д. В те­чение второй половины XIX в. эти запоздалые признаки «просто­народности» исчезают из языка образованных кругов общества под воздействием школы и грамматик Греча, Востокова и др., от­ражающих уже упрочившуюся общенациональную норму книжной речи. Одновременно происходит процесс унификации орфографии. Среди самых блестящих представителей русской культуры еще в первые десятилетия XIX в. можно указать много лиц, орфография которых, с нашей, теперешней, точки зрения должна казаться без­грамотной. Грибоедов писал лезитъ (вместо лѣзетъ), кормановъ, давиче, на еву (вместо наяву), старичьковъ; Пушкин писал каляска, окуратный, голинькой, прозьба, завяски и т. д. Не случайно Карам­зин жаловался, что даже в Москве «с величайшим трудом можно найти учителя для языка русского, а в целом государстве едва ли найдешь человек 100, которые совершенно знают правописание». К концу века, вследствие значительного усиления общественной роли школы, положение стало уже другим. Было, разумеется, множество спорных и неясных вопросов орфографии, — их и сей­час еще, даже после реформы 1917 г., остается немало, — и эти вопросы так или иначе решались в органах просвещения и в педаго­гических кругах. Важнейшая такая попытка упорядочения орфо­графии принадлежит академику Я. Гроту (1886 г.). И хотя широ­кие народные массы оставались по-прежнему неграмотными, а гротовская орфография была для человека средней степени куль-

104

турности не очень проста и легка, все же лица, стоявшие на высоте образованности своего времени, в конце XIX в. достаточно хорошо писали «по Гроту». Дальнейшие успехи распространения грамот­ности относятся уже к нашей революционной эпохе. Два акта но­вой власти: реформа орфографии, то есть исключение из нее ненуж­ных и устарелых букв и написаний, и введение обязательного на­чального обучения — сделали грамотность действительно общенарод­ным делом.

Одновременно продолжалось обогащение национального рус­ского языка в терминологическом отношении. Развитие русской публицистики, философии, успехи истории и естествознания соз­давали потребность в новых словах или в приспособлении старых для обозначения соответствующих понятий умственной жизни и. науки. Из различных путей, какими шло это обогащение словар­ного состава русского языка, нужно указать три основных. Во- первых словопроизводство по книжным образцам. Сюда относится, например, много слов на -ние, и на -тель вроде рукоплескание, го­лосование, деятель, вдохновитель, далее слова вроде научный, даро­витый творчество, действительность, влиятельный и т. п. Во-вто­рых, немало появилось новых кальк, слепков с иноязычных моде­лей, — в середине века, в эпоху распространения немецкой идеали­стической философии, здесь были продуктивны некоторые немецкие образцы, нередко в свою очередь восходящие к латинским или гре­ческим. Таковы новые слова вроде прекраснодушие (Schönseligkeit), мировоззрение (Weltanschauung), другие слова получили новые зна­чения, применяясь к значениям соответствующих иноязычных образ­цов, как например призвание — ср. «чувствовать призвание к на­уке» и «приди на дружное призванье» у Пушкина, или односторон­ний в переносном значении ограниченного, узкого и т. д. В-третьих, продолжалось интенсивное усвоение русским языком международ­ной терминологии, как специальной научной, так и общественно- политической, состоящей из античного языкового материала (преи­мущественно латинского), как например: факт, результат, про­гресс солидный, солидарный формулировать, вотировать, резю­мировать и т. д. На этой почве возникают в русском общенациональ­ном языке и новые суффиксы, отвлеченные от иноязычных слов, вроде -изм (аскетизм, мистицизм, обскурантизм), -изация (поля­ризация, пауперизация) и т. д. Ср. такие слова, как царизм, наше современное военизация и др.

Разумеется, и здесь на первых порах, как это происходило и в начале века, встречалось злоупотребление и модничанье новыми терминами, в особенности не у тех, кто вел литературу и культуру вперед, а в среде подражателей и эпигонов. О характере этой моды Дают представление насмешки и пародии, в каких не было недостат­ка в литературе середины века. Например, в «Мертвых душах» Чичиков в библиотеке полковника Кошкарева наталкивается на шеститомный труд с таким заглавием: «Предуготовительное вступ­ление к теории мышления, в их общности, совокупности и в приме­

105

нении к уразумению органических начал обоюдного раздвоения общественной производительности». И далее говорится:

«Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице — проявленье, развитье, абстракт, замкнутость, сомкнутость, и чорт знает, чего там не было».

Ср. с этим в одной из повестей Некрасова:

«У них только на языке Гегель да Шлегель. Примутся толковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте — в их ин­дивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстракт­ностях — просто ничего, как бессмыслица, грандиозная (как го­ворят они) бессмыслица».

Вспоминается и рассказ об «отчаянном гегелизме» в «Былом и думах» Герцена, по словам которого, «люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «пе­рехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолют­ной личности» и о ее по себе бытии». Далее читаем:

«Молодые философы приняли... какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще для большей легкости оставляя все латинские слова in crudo, давая им православные окончания и семь русских падежей. Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно так же, да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это «птичьим языком». Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: «Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в кра­соте». Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латин­ских».

Но вот тот же Герцен в пору своей литературной зрелости дает такие образцы публицистического языка — точного и ясного, но впитавшего в себя все необходимое и полезное из новейшей терми­нологии и фразеологии:

«Нельзя не разделять здоровый, реалистический взгляд, кото­рый в последнее время, в одном из лучших русских обозрений, стал выбивать тощую моральную точку зрения на французский манер, ищущую личной ответственности в общих явлениях. Исторические слои так же худо, как геологические, обсуживаются уголовной па­латой. И люди, говорящие, что не на взяточников и казнокрадов следует обрушивать громы и стрелы, а на среду, делающую взятки зоологическим признаком целого племени, например, безбородых русских, совершенно правы. Мы только и желаем, чтоб николаев­ские лишние люди состояли на правах взяточников и пользовались бы привилегиями, дарованными казнокрадами. Они это тем больше заслужили, что они не только лишние люди но почти все — люди умершие, а взяточники и казнокрады живут, и не только в доволь­стве, но и в историческом оправдании. С кем тут сражаться, над

106

кем смеяться? С одной стороны, упавшие от утомления, с другой — помятые машиной; винить их за это так же невеликодушно, как ви­нить золотушных и лимфатических детей за худосочие их роди­телей».

Нельзя не заметить, что, в противовес предшествовавшему при­меру, в этом последнем латинские слова звучат совершенно как русские. То же скажем и относительно такого типа речи, в котором изложение может быть названо собственно научным, как например в следующем отрывке из Писарева:

«Для древних обществ, построенных на рабстве, эта возмож­ность не существовала. В этих обществах свободный гражданин, обеспеченный в своем существовании, мог, не роняя своего досто­инства, заниматься только или политикой, или философией, или свободными художествами. Когда водворялся военный деспотизм, тогда политика отнималась прочь. Оставались философия и худо­жества. Но философия имела какой-нибудь смысл только тогда, когда она готовила человека для деятельной и общеполезной жизни, то есть все-таки для политической карьеры. Когда философия ли­шалась этой единственной цели, она живо превращалась в бессмы­сленное фразерство или в болезненную мечтательность. Вместо мыслящих граждан, она начинала формировать риторов или мисти­ков. Что же касается до художеств, то они, по своей известной гиб­кости, применялись ко всему и, находясь в деморализованном об­ществе, становились немедленно ревностными пропагандистами низости и нелепости. Так как при рабском труде прикладные науки не могли ни возникнуть, ни развиваться, то понятно, что в обще­стве, подчинившемся военному деспотизму, должны были с изу­мительной быстротой атрофироваться или искажаться умственные способности, лишенные всякого правильного и здорового упраж­нения».

В последних двух примерах нет уже почти ничего, что не могло бы и в наше время быть выражено точно теми же словами, взятыми в точно том же значении. И в грамматическом и в словарном отно­шении здесь эти тексты представляют такой материал, что только действительно глубокий знаток предмета может заподозрить их принадлежность к эпохе, отделенной от нашей семью-восемью де­сятилетиями. Разумеется, это не следует понимать так, будто рус­ский язык с того времени остался вполне неизменным. Наоборот, мы хорошо знаем, что за эти семьдесят-восемьдесят лет он не только продолжал эволюционировать по проложенным уже ранее линиям своего развития, но испытал также сильную встряску в связи с событиями мировой войны 1914 г. и Октябрьской революции. За это время появились и новые слова вроде комсомол, колхоз, и новые значения старых слов вроде бригадир, ударник, и новые области применения для прежних слов вроде комиссар, и новые явления словопроизводства, как например агитка, избач и множе­ство различных сложносокращенных слов, употребляющихся пре­имущественно для обозначения новых явлений послевоенной и

107

революционной действительности и т. д. Но вместе с тем, — и в этом очень существенная черта жизни русского языка в указанное вре­мя,— общеписьменный язык, сложившийся во второй половине XIX в., весь, целиком вошел в сегодняшнюю, советскую культуру, и это делает русский язык советской эпохи языком традиционным в лучшем и самом точном значении этого слова.

Этой традиции угрожала некоторая опасность в связи с вторже­нием в нее известных элементов местного и профессионально-просто­речного характера. Но русский язык советского времени легко спра­вился с этой опасностью, причем громадная историческая заслуга в этом принадлежит безукоризненно точной и далеко рассчитанной политике советской власти. Борьба за высокую и всеобщую грамот­ность, за чистоту и точность речи как одно из важнейших условий культурного роста есть устойчивая черта многообразных мероприя­тий Советского правительства и большевистской партии...

Мемуарист* рассказывает о Ленине:

«Когда Владимиру Ильичу приходилось работать над какими- нибудь сочинениями, декретами или заявлениями, которые должны были обращаться к широким массам, он всегда помнил сам и требо­вал такой же памяти от других, что всё что идет именно в массы, должно быть особенно тщательно просмотрено, особенно популярно, но отнюдь не вульгарно, написано... Он терпеть не мог... усвоен­ный у нас газетный язык, который часто был настолько беден, тру­ден, скучен и непонятен, что Вл. Ильич не однажды восклицал при чтении газет: «На каком языке это написано? Тарабарщина какая-то. Волапюк, а не язык Толстого и Тургенева».

Особенно беспощаден был Ленин в осуждении щеголяния уче­ной терминологией, засорения русской речи совершенно не нужными иноязычными заимствованиями. В знаменитой записке «Об очистке русского языка» Ленин объявляет решительную борьбу той полууче­ности, полукультуре, которая хватается за модные слова, как за средство прикрыть свою духовную наготу. Ленин здесь пишет:

«Если недавно научившемуся читать простительно употреблять, как новинку, иностранные слова, то литераторам простить этого нельзя. Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности?

Сознаюсь, что если меня употребление иностранных слов без надобности озлобляет (ибо это затрудняет наше влияние на массу), то некоторые ошибки пишущих в газетах совсем уже могут вы­вести из себя. Например, употребляют слово «будировать» в смы­сле возбуждать, тормошить, будить. Но французское слово «bou­der» (будэ) значит сердиться, дуться. Поэтому будировать значит на самом деле «сердиться», «дуться». Перенимать французско-ниже­городское словоупотребление значит перенимать худшее от худших представителей русского помещичьего класса, который по-француз-

* [В. Бонч-Бруевич, Как работал Владимир Ильич. «Читатель и писатель», 1928, № 2.]

108

ски учился, но, во-первых, не доучился, а, во-вторых, коверкал русский язык» (т. XXIV, стр. 662)1.

Известны насмешки Ленина над учеными претензиями в языке его современников. По поводу слова лимитируются, которое упот­ребил Бухарин вместо ограничиваются, Ленин комически воскли­цал: «О, академизм! О, ложноклассицизм! О, Тредьяковский!» (Ленинский сборник, XI, стр. 385). Но Ленин решительно возражал против попыток говорить с массами на каком-то особом, упрощен­ном языке, считая это даже оскорбительным для них. «Да говорите же вы о серьезных вещах выпрямившись, и предоставьте педагогию педагогам, а не политикам и не организаторам!» — говорил Ленин (т. IV, стр. 462). В своей собственной литературной работе Ленин всегда стремится поднять читателя до себя, сделать и его носителем языка общенационального, а не только местного, литературно-уче­ного, а не только бытового. Не раз, например, отмечалось обыкно­вение Ленина разъяснять тут же в тексте употребляемые им терми­ны иноязычного происхождения, относящиеся к общественно-по­литической жизни, экономической науке и т. д. Например: «...в делах купцов и фабрикантов наступила заминка, так называемый кризис» (т. I, 367), или: «...организация (то есть объединение, союз) мирского крестьянства колоссальна (то есть огромна, необъятна)» (т. V, стр. 277), «...нивелировка (выравнивание) условий жизни в больших городах всего мира» (т. ХVІІІ, стр. 112) и т. д.

Эта средняя линия употребления письменного языка, с одной стороны удерживающая язык на высоком уровне современной куль­туры, а с другой — не допускающая отрыва его от народной почвы, и есть руководящая линия языковой политики советской власти...

Представителем этой же линии развития письменной речи в ху­дожественной литературе был Горький. После периода критических событий, пережитых русской художественной литературой в начале XX в., в современной литературе, по-видимому, становится все более авторитетным и притягательным такой способ употребления языка, при котором, независимо от задач изображения речи пер­сонажей в их жизненной правдивости и характерности, сам автор в своем собственном повествовании, во всяком случае, отказывается от имитации языка своих героев и придерживается общенациональ­ной языковой нормы. Горький настойчиво пропагандировал необ­ходимость следовать этой норме, одинаково вооружаясь как против языка чересчур книжного и кудрявого, так и против злоупотребле­ния вульгарным и областным языком в художественном употреб­лении. «Почему нужно писать «вечерняя серина»? «скукожился»? Это у Панферова такое же любимое словечко как у Гладкова — «сбычился». Почему «трясогузку» нужно переименовывать в «тря­суху»?.. Панферов пишет, как слышал: «проклит» вместо «проклят»... Пристрастие к провинциализмам, к местным речениям так же мешает ясности изображения, как затрудняет нашего читателя втыкание

1 В. И. Ленин цитируется по третьему изданию.

109

в русскую фразу иностранных слов. Нет смысла писать «конден­сация», когда мы имеем свое хорошее слово — «сгущение».

Разумеется, советская литература далека от механического и прямолинейного следования этим советам. Их истинная ценность — принципиального, а не частного значения. Невозможно было бы, например, с этой точки зрения дать надлежащую оценку поэзии Маяковского, которая невыразима не на своем языке, уходящем корнями в пеструю, нервную и фамильярную речь повседневности с ее грубоватой развязностью и живописностью. Систематическое употребление определенного круга диалектизмов (ажник, гутарить, зараз, трошки, и т. д.) есть неотъемлемая черта стиля, созданного Шолоховым. Но в той мере, в какой язык художественной литера­туры имеет все же общие основания с языком письменности вообще, он и в наше время развивается по исконно наметившемуся пути слияния обиходной и книжной речи в одно плотное и прочное це­лое. Это столько же язык народных будней, возведенный в литера­турное достоинство, сколько литературно-ученая речь, ставшая неотторжимым достоянием русской повседневности. Не приходится доказывать, что именно этой своей живой и прочной связью с тра­дициями классической поры его развития современный русский литературный язык обязан и тому, что он выполняет сейчас не только функцию общего языка для русских, но также общегосу­дарственного языка для всего содружества народов, входящих в состав СССР. И в этом отношении русский язык в наше время про­должает в новых, более благоприятных, условиях выполнять роль, которая выпала на его долю в связи с тем, что в течение XIX—XX вв. он постепенно становился вторым (а нередко и первым) род­ным языком для интеллигенции различных нерусских народностей, населявших Россию.

[110]
Рейтинг@Mail.ru