|
ПАМЯТИ МАКСИМА МАКСИМОВИЧА КЕНИГСБЕРГА
БИОГРАФИЯ И КУЛЬТУРА I В биографических сочинениях, в исторических воспоминаниях и преданиях встречаются подчас останавливающие внимание указания и характеристики, в которых признаки, говорящие о данной личности как собственно человеке, как бы выделяются из общей сферы ее культурного бытия и противополагаются обычным формам культурного действования. Он мало сделал, но много жил — таков распространенный, но не единственно возможный, мотив этого рода. Типичными, напр., являются подобные характеристики для большинства биографических сочинений М. О. Гершензона. “Людская слава, — начинает он свою книгу о Печерине, — венчает тех, кто много сделал, — создал или разрушил царство, построил или, по крайней мере, сжег какой-нибудь великолепный храм. Но есть другое величие, не менее достойное славы: когда человек, хотя и ничего не сделал, но зато много и глубоко жил”. Сходный смысл имеет характеристика Ивана Киреевского, которою начал покойный писатель свои Исторические Записки: “Понять мысль, которою жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании”. Но это полное принижение или даже окончательный упадок внешней культурной деятельности за счет углубленной личной жизни вовсе не составляют еще необходимого условия для самого разграничения обоих этих сфер. Вильгельм Гумбольдт “сделал” во всяком случае достаточно для того, чтобы мы могли вспоминать его как крупнейшего деятеля немецкой классической эпохи, не говоря уже о его специальных заслугах в области философской лингвистики. И все же, как констатирует биограф Гумбольдта, “его значение заключалось несрав- 17ненно более в том, чем он был, нежели в том, что он творил и делал”. Гумбольдт — “не столько глубокомысленный писатель, мудрый политик, проникающий в глубины исследователь, сколько благородный, богато одаренный, в совершенстве развитой человек. В этом вернее всего выражается его глубочайшая сущность и дается возможность правильной и истинной оценки его”1. — Всего этого еще мало. Иной раз самое величие и великолепие сотворенного намеренно подчеркивается только для того, чтобы еще более оттенить этим значительность и особую, самостоятельную ценность того, что в. качестве “прожитого” противополагается “сделанному”. Таков Гете. Мерк говорил о нем: то, что он “прожил” — еще более красиво, чем то, что он написал. “Тому, — пишет биограф Гете, — кто воочию видел великолепное, переливающее бесчисленными цветами сияние, окружавшее эту личность, лучи его поэтической славы казались не более, как узеньким венком, вырезанным в этом ореоле. То же впечатление выносим и мы, люди позднейшего времени. Из всех его произведений самым богатым по содержанию, самым пленительным, более всего достойным удивления и восхищения представляется нам его собственная жизнь”2. — Список этих иллюстраций можно было бы значительно умножить, но это не прибавило бы ничего существенно нового к тому, что мы уже знаем: наряду с искусством, наукой, политикой, философией и прочими формами нашей культурной жизни существует, очевидно, в структуре духа некая особая область, как бы отграниченная, специфическая сфера творчества, содержание которой составляет не что иное, как личная жизнь человека. Если это действительно творчество, то творчество совершенно специфическое, — на этом мы должны настаивать в первую очередь и с особой силой. Это не есть, прежде всего, творчество эстетическое, равно как не 1 Р. Гайм. Вильгельм фон-Гумбольдт. М. 1899, стр. 529 является непременно эстетическим предметом творчески созданная личная жизнь. Между тем соответствующие теории основываются вовсе не только на обычном для данных случаев словоупотреблении, образчики которого приведены уже выше. Я имею здесь главным образом ввиду некоторые замечания Эдуарда Шпрангера, судя по которым, он в своей характерологической типологии особое творчество в сфере личной жизни приписывает только одному вполне-определенному личному типу. В изображении Шпрангера только люди “классического” типа, вместе с “экспрессионистами” и “импрессионистами” жизни составляющие разновидность эстетического человека вообще, суть такие люди, о которых говорят, что они делают произведение искусства из собственной жизни. Это — “виртуозы жизни” (Шефтсбэри), люди “внутренней формы” (Гумбольдт и его идеал гармонически развитой личности), это та schöne Seele, идея которой, как оказывается, уходит своими корнями в историю вплоть до Цицерона. В соответствии, разумеется, со своим общим пониманием эстетического как полного слияния субъекта и объекта, тожества впечатления и выражения, только о таких людях Шпрангер говорит, что их внутренняя жизнь есть одновременно “ассимиляция жизненных впечатлений”, а потому — творчество себя самого (Sichbilden), результат “сознательной внутренней культуры”. Этого рода личная жизнь — “сама форма, красота, гармония, мера”1. Последнее, понятно, отрицать было бы невозможно. Но тем более у нас оснований, чтобы подвергнуть сомнению интерпретацию Шпрангера. Ведь уже для того, чтобы жизнь Гете или древнего грека могла подействовать на нас эстетически, она должна быть дана нам наперед в своих собственных предметных ка- 1 См. Eduard Spranger. Lebensformen, Halle 1925, S. 168—169. — Нам придется еще ссылаться на эту увлекательную и богатую содержанием книгу. Специально о Гумбольдте в связи с данной проблемой Шпрангер говорит в книге: Wilhelm v.-Humboldt und die Humanitätsidee. — 19чествах. Только особая модификация сознания превращает предмет действительный в предмет эстетический. Жизнь Гете может быть основанием нашего эстетического переживания, но может выступать и в иных функциях: мы можем оценивать ее с точки зрения какого-либо практического идеала, изучать ее как “продукт эпохи” или истории, подвергать суду морали и т. п. Но еще существеннее, что жизнь не только “классического” человека, но и всякого иного в равной мере может в известных условиях быть предметом эстетическим. Ни Печерин, ни Киреевский не суть натуры преимущественно-эстетические, но разве не испытываем мы очарование, постигая судьбу первого или проникаясь настроениями второго? Для того, чтобы жизнь была прекрасной, нет необходимой нужды следовать непременно гумбольдтовскому идеалу. Когда Кернер говорил Шиллеру, что его поэзия выиграла бы в гармонии, если бы он дал “более свободы своему воображению и менее подчинялся своей наклонности к общему и отвлеченному”, явно указывая этим кантианствующему автору Разбойников на пример Гете, то именно Гумбольдт счел своим долгом запротестовать против этого прямолинейного применения его собственной теории. “Уважение к чужой индивидуальности запрещало ему ставить подобные требования”. По словам Гумбольдта, это противоречило бы его теории развития вообще, ибо “каждый должен стремиться открыть присущую ему особенность и очистить ее, выделяя все случайное”1. Не забудем, что основную и высшую цель человеческого развития Гумбольдт усматривал в своеобразии и оригинальности (О границах деятельности государства, глава II2). Наконец, самый идеал гармонически-развитой личности даже и генетически не должен связываться непременно с эстетическим ми- 1 Р. Гайм, ор. с., стр. 108. росозерцанием: ведь он может явиться результатом и чисто-научного построения, этической нормы, религиозного опыта и т. п. Нам остается ввиду этого лишь повторить то, с чего мы начали. Эстетическое — только возможная, но никак не обязательная характеристика той сферы духовной жизни, которую мы пытаемся здесь выделить и определить. Если можно говорить о личной жизни как особой и самостоятельной культурной форме, то только как форме вполне своеобразной и специфической. Сходные соображения заставляют нас признать ошибочным и такое понимание личной жизни как явления sui generis, когда она отожествляется с некоторой суммой или системой переживаний преимущественно религиозных или нравственных. Как и раньше, это только возможные, но не обязательные характеристики. Как увидим ниже, эта особая сфера личной жизни, выделяемая нами в общей структуре духовной культуры, в свою очередь конструируется как своеобразная структура, где отдельные моменты в разных условиях могут быть по разному и с различной степенью силы окрашены. Так, нужно, чтобы творчество в сфере личной жизни приобрело оттенок специфического деления, т.-е. особого как бы приуготовления личности к некоторым высшим целям и переживаниям, чтобы можно было говорить о таком творчестве как религиозном. Такова, к примеру, мистика Чаадаева. Что это, однако, только частный случай — вещь самоочевидная, и вряд ли есть надобность останавливаться на этом подробнее. — Зато стоит обратить внимание на другое ошибочное отожествление, гораздо более грубое, правда, но и более распространенное, в особенности в некоторых специальных кругах. Я говорю о таком понимании личной жизни, которое если не целиком, то преимущественно сводит ее к сфере быта. В этом случае начинает казаться, что личная жизнь есть не что иное, как совокупность социально-бытовых привычек и наклонностей, манера одеваться и волочиться, круг семейных забот и ресторанной жизни, ин- 21тимных отношений и литературных сплетен. На основе такого понимания возникают книги с заглавиями, вроде “Пушкин в жизни”, “Живой Пушкин” и т. п., авторы которых, путем тщательного подбора относящегося сюда матерьяла из мемуаров, дневников и светской хроники, льстят себя надеждой воссоздать образ того, о ком они повествуют, “так, как он был в жизни”, почувствовать как бы “живое дыхание” его и личное воздействие. Исследователи этого рода заботливо выясняют, “курил ли Пушкин”, старательно расшифровывают разного рода интимные намеки в лирических излияниях и дон-жуанских списках, подводят счет выпитым бутылкам и проигранным состояниям, и чем же они в самом деле виноваты, если после всех этих усилий и несмотря на толстый свод самых доподлинных документов и “показаний современников”, их Пушкин выходит не Пушкин, а Ноздрев! Не ясно ли, что это и есть то самое “ничтожное дитя мира”, которое в антракте между двумя приношениями Аполлону сверхъестественным образом превращается из гениальности в забулдыгу и бонвивана, словно для того, чтобы наглядно оправдать существующие на сей счет глубокомысленные “психологические” теории! То, что могло бы иметь смысл и свою прелесть на своем месте, напр. как штрих в историческом истолковании или манера особого литературного изложения, рассчитанного на художественное изображение и впечатление (ср. хотя бы так наз. “босвеллизм” как жанр биографии)1, то, будучи понято как “биографический метод” и возведено в принцип исследования, безнадежно компрометирует и биографов, и самое биографию. 1 Что касается, в частности, русского "пушкинизма" в его классическом виде (традиции Бартенева, позднее Якушкина, Морозова), то я всецело разделяю взгляд Б. В. Томашевского, характеризующего его как культурно-бытовое движение некоторых кругов русской интеллигенции, лишь с течением времени принявшее форму особой "науки о Пушкине". См. его обзор пушкинианы в Zeitschrift für Slavische Philologie, herausgeg. von M. Vasmer, 1925, B. II, Heft 1/2, S. 250. 22О принципах и методах речь, впрочем, впереди. Нескольких отрицательных признаков, перечисленных выше, недостаточно, разумеется, для того, чтобы считать законченной характеристику личной жизни как предмета sui generis. Предмет этот мы только увидели, узнали его среди других, но не разглядели еще в его собственной сущности и подлинной природе. Нужна дальнейшая степень очистки его для того, чтобы он стал доступен нашему взору в своем собственном содержании. 23 |