Г. О. Винокур. Биография и культура. Русское сценическое произношение. М.: Русские словари, 1997. С. 74—86.

VII

Нам немногого недостает теперь для того, чтобы закончить нашу характеристику биографии как научной проблемы. Нам остается только назвать некоторые вещи своими именами и несколько точнее определить положение биографии как самостоятельной дисциплины в кругу тех научных проблем, которые связываются с нею общими основаниями методологического характера. Из всего, что сказано было до сих пор, с очевидностью следует, что биография, как и всякая иная историческая наука, входит в круг проблем филологической энциклопедии. Филология, строго говоря, не есть особая наука, — это только особый метод, основанный на критике и интерпретации. Но есть очевидно в предмете каждой из филологических дисциплин нечто, что делает для нее необходимым пользоваться как раз филологическим методом и что дает, таким образом, возможность говорить о филологии если не как об отдельной науке, то как об энциклопедии наук. Это “нечто” заключается в том, что каждая из филологических дисциплин изучает свой предмет в истории. Филолог всегда историк, и только во вторую очередь мы спрашиваем, какой историей он занимается, — историей права, историей языка, или историей личной жизни. В целом, таким образом, у филологии все-таки один предмет — история, т.-е. тот всеобъемлющий, связный контекст, из которого мы только извлекаем наши отдельные частные истории, никогда не теряющие общности своего происхождения. Именно поэтому ни одна филологическая дисциплина, по крайней мере, в принципе, не обходится, как говорят в таких случаях, без “помощи” родственных дисциплин, — палеография без политической истории в той же мере, как и история литературы без истории водяных бумажных знаков. Отсюда понятны становятся обычные затруднения, которые возникают у теоретика всякий раз, когда он пытается провести железную черту между отдельными филологическими пробле-

74

мами и отгородить каменной стеной предмет одной филологической науки от предмета соседней. Все подобные усилия остаются неизбежно бесплодными, ибо на практике лингвист, напр., все равно принужден искать ответа по целому ряду частных поводов в истории колонизаций или истории литературных стилей, а историк русского романа, положим, — в истории философских убеждений или лингвистических вкусов. Самое большое, о чем здесь можно говорить, поэтому, — это только различные тенденции, которые характеризуют каждую из этих наук, а разграничение между ними возможно не путем механического их раздробления и подразделения, не путем абстрактной классификации, а только путем того расслоения и расчленения, к помощи которого мы прибегали уже и выше. Речь здесь должна идти, следовательно, не о твердых границах и шлагбаумах, а наоборот, — о пунктах пересечения и совпадения интересов.

В таком же точно положении находится и биография. Говорить об отношениях, существующих между нею и остальными научными проблемами филологической энциклопедии, — значит показать, в каких пунктах и областях ее предмет есть одновременно предмет других филологических наук. Многое из того, что сюда относится, было показано уже раньше. В своем месте мы видели, при каких условиях историческое событие становится событием специально-биографическим и обратно — как поступок в истории личной жизни приобретает самостоятельное историческое значение и содержание. Как раз последний пункт особенно удобен для того, чтобы раскрыть взаимоотношения между биографией и смежными культурно-историческими дисциплинами с надлежащей полнотой. Но рассмотрение всех возникающих здесь возможностей, разумеется, несоразмерно затянуло бы наше изложение. Нам достаточно одной, типической возможности, чтобы полученные в результате ее анализа выводы уже по аналогии перенести на все прочие случаи. Так мы и поступим. Предположим, что таким поступком в истории личной

75

жизни, который вырастает в самостоятельный исторический предмет, с собственною структурой и собственным содержанием, является поэтическое слово, — поэма. В чем можно будет тогда усмотреть пункты пересечения биографии и поэтической истории, в каких моментах структуры поэтического слова мы найдем тот матерьял, о котором можно будет сказать, что он является одновременно матерьялом и биографии, и истории поэзии?

Обратимся, следовательно, к самой структуре поэтического произведения. Но еще до ее анализа мы должны указать на один предварительный момент, не содержащий еще в себе ничего специфического для той проблемы, к которой мы теперь переходим, но все же долженствующий быть здесь отмеченным уже просто для того, чтобы он не отвлекал наше внимание в дальнейшем. Я имею ввиду здесь то элементарное отношение между личной жизнью и поэтическим словом, когда последнее, как конкретная историческая структура, есть просто событие в истории данной жизни и, следовательно, выражение известного переживания. Для того, чтобы не погрешить в интерпретации возникающего здесь отношения, нужно только твердо запомнить одно: речь здесь идет не о качестве переживаний, а только об их содержании и содержимом (см, IV). Мы не задаем здесь вопрос: как соответствующее событие переживается, а только: чтó переживается, — и отвечаем: вот эта поэма (т.-е. акт ее создания, замысла, выполнения, чтения и т. п.). Легко убедиться, что признаки, которыми можно характеризовать возникающие отсюда отношения между биографией и историей поэзии, не суть признаки, идущие от самого поэтического предмета, почему мы и не получаем еще на этой ступени ничего специфического для нашей проблемы. Сама поэма — здесь еще не поэма собственно, а только некий нерасчлененный факт культурной истории, и ее отношение к истории личной жизни определяется не собственным ее своеобразным бытием и не внутренней организацией ее структурного членения, а только

76

тем, что она вообще существует в истории. Именно этим последним признаком и исчерпывается общее содержание обоих наших дисциплин в данном случае: как личная жизнь, так и поэма — только существуют в истории, — остается, следовательно, спросить, где и когда они существуют, — вопросы авторства, локализации и датировки документа покрывают собою все сюда относящееся. Если же иногда задается и новый вопрос, — “правильно ли”. изображены в поэме соответствующие переживания и может ли поэма служить достоверным матерьялом для суждения о фактическом содержании личной жизни (здесь поэма понимается, следовательно, уже не как предмет переживания, а как изображение его), — то этот вопрос является для нас совершенно посторонним. Дело исследовательского таланта, филологической опытности установить, чтó здесь верно и что вымышлено, — в принципе, здесь возможно и то, и другое, и вообще поэма не разнится для нас в этом отношении от всякого другого документа. Имея ввиду связь искусства с фантазией, можно было бы, разумеется, преподать здесь исследователю ряд советов осторожности и т. п., но все это будут вопросы не принципов, а только исследовательской техники. Принципиальному анализу здесь делать во всяком случае нечего1.

Поэма, однако, не просто существует в истории, а есть особый и специфический предмет культуры: она существует в ней именно как поэма. Нам надлежит поэтому отыскать в структуре поэмы как своеобразного исторического предмета

1 В этом пункте я, след., вполне солидарен с Б. В. Томашевским, который (Пушкин, 68 сл.) доказывает, что вопрос о лирике как биографическом матерьяле не может быть предметом априорно-догматического решения. Между тем, ссылаясь по памяти на мой доклад, из которого возникла эта статья, он приписывает мне априорно-отрицательное решение этого вопроса. В своем докладе я лишь подчеркивал как раз те выводы, которые следуют для исследователя из факта эстетического — resp. фантастического наполнения поэтического образа.

77

такие признаки, о которых можно было бы сказать, что как раз они и делают поэму поэмой, сообщают ей все для нее специфическое и характерное. Этот specificum поэтической структуры есть поэтическая внутренняя форма как носитель особого, поэтического значения слова, основание его образности и символичности. Именно здесь совершается, следовательно, этот переход от просто-исторического к поэтическому как таковому, здесь лежит та “недоступная черта”, на которой пестрый и случайный матерьял текущей социальной действительности творческим усилием возводится в степень поэтического бытия как бытия sui generis. Мы наблюдаем здесь, таким образом, прямую аналогию тому, что говорилось выше о переживании как моменте специфической биографической предикации. Как и там, поэтический факт берет свое начало в самом процессе текущей истории, но становится поэтическим только тогда, когда соотнесен к особой предметной основе (напр. избирается как тема стихотворения или романа), и именно в этом отношении получает свое подлинное содержание. Аналогия здесь — действительно исчерпывающая, и именно потому она дает нам основание утверждать, что как раз на этой ступени факты биографии и факты поэзии расходятся в разные стороны. Рождаясь в одном и том же общем источнике, они только тогда становятся фактами специфическими и только тогда получают свое собственное содержание, когда понимаются нами как члены отношений с совершенно разными предметами. Переживающая личность как вещь и стихотворная тема как вещь — суть вещи попросту несоизмеримые, а потому и поэтическое значение смерти Байрона так, как она воспета Пушкиным, несоизмеримо с биографическим значением этого исторического факта так, как он пережит Пушкиным. Это разные предметы, разные значения, разные области духовной культуры.

Но ведь основание у них остается все-таки общее! Как переживание есть всегда переживание непременно чего-нибудь,

78

т.-е. какого-либо факта социальной действительности, так и поэтический образ должен непременно базироваться на каком-либо реальном основании. И образ, в свою очередь, не может быть беспредметным. “La poésie pour fleurir doit avoir ses racines en terre”* — говорил Тютчев, а он ли не знал, что такое символизм поэзии? Реальное в поэзии преображается, но ведь и самого преображения не было бы, если б не было того, что преображается. На практике это означает, что интерпретация поэтического образа, даже и тогда, когда никаких подстановок на место поэтического смысла мы в нем не совершаем, а оцениваем его именно как образ1, необходимо предполагает понимание значения того реального предмета, который здесь символически преображается. На этой почве вырастает та особая область филологического знания, которую можно назвать реальным комментарием в широком смысле, понимая, следовательно, под реальным не только предметы матерьяльной культуры, realia в собственном смысле, но и весь вообще круг предметов исторического бытия. Прямого отношения к биографии это пока еще не имеет. Но нам достаточно допустить, что в частном случае предмет исторического бытия может быть предметом биографическим, для того, чтобы в этой широкой сфере так понимаемого реального комментария выделить сферу специально биографического комментария. Он очевидно необходим в интерпретации поэтического образа всякий раз, когда роль реального основания в структуре поэтического произведения играет факт биографии, историческая Дата, входящая в историю личной жизни. Если нужны примеры, то они отчасти даны уже были выше. Когда в объяснениях к стихотворению Пушкина мы говорим, что слово “он” в стихах:

* Чтобы цвести, поэзия должна иметь корни в земле (франц.).
1 См. мою статью: Поэзия и наука. — “Чет и Нечет”, альманах поэзии и критики, М. 1925, стр. 26.

79

Он был, о море, твой певец

и т. д. — означает Байрона, то мы уже вводим в нашу интерпретацию элемент биографического комментария. Потому что ведь недостаточно назвать самое имя “Байрон”, нужно еще и объяснить значение этого имени, раскрыть его содержание, следовательно — сообщить даты рождения, смерти и т. д. Когда поэт, обращаясь к Фонтанке, говорит:

Дотянешься, как Достоевский,
До дна простуженной души, —

то “Достоевский” здесь, разумеется, уже не эмпирический Достоевский, а некий поэтический образ; но ведь уже для того, чтобы подобный образ вообще был возможен, мы должны знать, просто как факт истории языка, что значит само слово: Достоевский, здесь образно предицируемое.

Относящиеся к этой области биографического комментария случаи могут быть чрезвычайно разнообразны, и не на них, конечно, должны мы теперь останавливать свое внимание. Гораздо существеннее то обстоятельство, что, отыскав вот уже два по крайней мере пункта соприкосновения между биографией и поэзией, мы не испытываем еще никакого удовлетворения и не чувствуем никакого приближения к решению нашей проблемы в ее существенном содержании. И действительно, в обоих этих пунктах удовлетворяется не столько поэтический интерес, сколько биографическая любознательность. В первом из них, как мы видели, поэзия и вообще не выступает еще в своих специфических качествах. Что же до второго, где мы словно и делаем шаг вперед на пути к самой поэтической структуре, то и там, собственно, речь идет не о самой поэзии, а только о некоторых необходимых ее условиях. Между тем, уже непосредственное чувство наше говорит за то, что обычный читательский интерес к личности воспринимаемого автора имеет какие-то более глубокие основания, и при том такие, которые должны корениться в самом предмет-

80

ном строении поэтического слова как прямом источнике этого интереса. Это и в самом деле так. Для того, чтобы найти в структуре поэтического слова этот онтологический коррелат обычному, “естественному”, могли бы мы даже сказать здесь, интересу читателя к личности писателя, — стоит только припомнить, что с точки зрения биографа поэма есть не столько специфическое явление культуры, сколько некий авторский поступок, форма его поведения, — таков и был наш исходный пункт. Но в своем месте мы говорили, что в изучении культурного факта как биографического поступка внимание фиксируется не на собственном, объективном содержании данного факта, а на таких его формах, которые позволяют усмотреть в себе следы особой жизненной манеры персонажа биографии, стиль его поведения. Такие особые формы, свидетельствующие о личной жизни в ее экспресивных — resp. стилистических качествах, должны, очевидно, присутствовать и в структуре поэтического произведения. Эти формы, иными словами, суть экспрессивные формы самой поэмы, которые наслаиваются на объективную структуру слова как субъективно-персональное, биографическое, авторское “дыхание”1. Слово

1 См. Густав Шпет. Эстетические фрагменты ІІІ, стр. 74. — В том изложении связи между словом и личностью, которое здесь предлагается (стр. 84), и которому я во многом следую, некоторые существенные пункты остаются, на мой взгляд, все же неясными. Наибольшая неясность связывается здесь с вопросом, почему испытанное нами в единичном порядке впечатление от поэмы влечет за собою интерес к личности автора в целом, как совершается самый этот переход от “внешней экспрессии” к “постоянному ее источнику”. Отчасти хотя бы эта неясность объясняется, по-видимому, тем, что автор рассматривает здесь экспрессивные формы только как указание на “психологическое состояние” произносящего — resp. автора, а не как на формы его поступка и свидетельство его жизненной манеры, особого стиля всей его личной жизни. — Для более отчетливого уяснения экспрессии как особой функции слова полезно сопоставление с определениями А. Маrtу, Untersuchungen zur Grundlegung der allgemeinen

81

— не только выражение некоторого смыслового содержания, но также некоторый социально-психологический акт того, кто его произносит. Оно, следовательно, не только передает нам, в своих предикативных формах, идеи и образы, но еще и подсказывает нам, в формах экспрессивных, каковы поза, манера, поведение того, кто совершает акт предикации. Кн. Влад. Одоевский интересовался вопросом, “от чего одно и то же слово, произнесенное двумя различными людьми, производит различное действие”. Сравнивая слова “смелей, ободритесь!” в устах труса и храбреца, Одоевский замечал, что в обоих случаях этот призыв будет воспринят по-разному, так как слушатели “к сказанному слову присовокупят особый мир, составленный из действий, мыслей и чувств оратора1. Для нас существенна сейчас не реторическая, а биографическая интерпретация экспрессивных фактов речи. И как раз в данном отношении указание Одоевского драгоценно тем, что от фактов внешней словесной выразительности оно прямо приводит нас к некоторой типической личности (трус, храбрец) в ее поведении. “Пусть два человека, — писал однажды Достоевский, — рассказывают о каком-нибудь одном, хоть, например, обыкновенном уличном событии. Очень часто из другой комнаты, даже вовсе не видя самих рассказчиков, можно угадать и сколько которому лет, и в какой службе который из них служит, в гражданской или военной, и который из двух более

Grammatik und Sprachphilosophie, Halle 1908,1, S. 284. ff.: в самом акте выражения известного значения говорящий одновременно “дает знать” (kundgibt), что именно он выражает это значение, и что он мыслит как раз то, чтo значение выражает. Определения эти тем более интересны, что от Marty, по-видимому, совершенно ускользает экспрессивная (не выражающая) природа этой функции слова и, след., возможность реторического ее использования. Последний пункт остается, впрочем, посторонним в данном изложении и для нас.
1 См. П. Н. Сакулин. Из истории русского идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский. М. 1913,1, 1, стр. 491—492. Подчеркнуто мною.

82

развит, и даже как велик чин каждого из них”1. Интонация и тембр голоса, акцент и порядок слов, синтаксическая конструкция и лексическое своеобразие, тематические пристрастия и характерные приемы сюжетосложения, весь вообще стилистический уклад речи, т.-е. все то, что отличает в ней именно этого говорящего среди прочих, — ведь это и суть те факты, в которых мы усматриваем следы индивидуальной жизненной манеры и которые позволяют нам смотреть на слово не только как на знак идеи, но и еще как на поступок в истории личной жизни. Само содержание слова теперь только признак, указывающий на личность того, кто говорит. Не чтó сказано в слове, а только что он сказал в этом слове — так формулируется теперь наша проблема; не чтó сказано, а кем и как сказано. И, разумеется, нет ничего удивительного в том, что в зависимости от того или другого ответа на последние вопросы существенно варьируется и общее наше восприятие слова. Как в биографии нам не все равно было, кто любит — циник или поэт, — так и в постижении поэмы нам не все равно, кто ее написал, — любящий или ненавидящий, эллин или иудей, красавец или урод, дворянин или крестьянин, магистр или самоучка, старик или юноша, брюнет или блондин, и т. д. и т. д., пока прямо не будет указано: вот этот. Ибо все это снова разные стили, но на этот раз не только уже жизненные стили, но также и поэтические. Образная идея поэмы, в ее объективном значении остается, разумеется, нетронутой, и строго-философская рефлексия может не считаться с тем, что выходит за рамки этой объективности смысла. Однако конкретное поэтическое восприятие всегда отыщет в данной идее, несмотря на всю ее объективность, такие характерные признаки, которые сразу же скажут ему — чья эта идея. Когда впервые слышишь незнакомые стихи, с нетерпением ждешь конца, чтобы спросить: чье это, и прослушать стихи

1 Полн. собр. соч. (“Просвещение”), т. XXII, дополнит., стр. 113.

83

заново. Типические формы авторского поведения откладываются на структуре поэмы как особое наслоение, как бы сообщающее поэме ее “собственное лицо”, делающее ее в свою очередь типической и характерной, не похожей на остальное, особенной. Речь идет здесь, таким образом, о том, что обычно называют индивидуальным авторским стилем, индивидуальной манерой автора и т. п.

В этой индивидуальной авторской манере, которая одновременно есть стиль и манера авторского поведения, я и усматриваю наиболее существенный пункт соприкосновения биографических и поэтических интересов. По-прежнему совершенно посторонним остается для нас вопрос, таков ли “на самом деле” жизненный стиль автора, каким он “кажется” в его произведениях. Если это вопрос о поэме как биографическом источнике, то это вопрос, как вы видели, исключительно технический. Если же это указание на возможную стилизацию авторского поведения в поэме, то и тогда наша постановка проблемы нисколько не страдает; стилизованное поведение есть все-таки поведение и все-таки факт биографии, хотя столь же несомненно, что оно есть и факт искусства. Когда Томашевский1, различая поэтов “с биографией” и поэтов “без биографии”, утверждает, что только в первом случае историко-литературное изучение связывается с биографическими интересами, то он, собственно, имеет дело вовсе не с биографией уже. Самая биография здесь просто некоторый литературный источник и матерьял, а не бытие sui generis. Это ошибка, являющаяся прямой и полной аналогией к обычным ошибкам и преувеличениям биографов, которые самое поэзию понимают только как биографический факт, и не способны отнестись к ней как к специфическому культурному бытию. Использовано или не использовано в построении поэмы авторское поведение — это постановка вопроса исклю-

1 Литература и биография. — “Книга и Революция”, № 4 (28) 1923 г.

84

чительно историко-литературная, нам до этого нет дела. Вот все, что мы можем здесь утверждать: стилистические формы поэзии суть одновременно стилистические формы личной жизни. Каков реальный — психологический, исторический и т. п. — генезис этих форм, — дело специального анализа и исследования в каждом данном случае. Но наш естественный интерес к поэме как поступку, к ее стилистической манере как жизненной манере автора, нисколько не видоизменяется и не уменьшается от того, пользуется автор своей личной жизнью как темой поэмы или нет: любовная или дружеская лирика Пушкина, поэтический афоризм Тютчева1 или романс Фета — этого классического, как известно, поэта “без биографии”2, — здесь пользуются абсолютным равноправием. — Практически естественный интерес этот удовлетворяется не какими-либо специальными исследованиями или комментариями, а просто-на-просто самым обычным и тривиальным “биографическим введением” к собранию сочинений, и нет, может быть, ничего иного, что так же просто выражало бы возникающее здесь отношение, как нижеследующие простые и изящные строчки Карамзина:

1 Ив. Аксаков, Биография Тютчева, стр. 84, рассказывает: “Однажды, в осенний дождливый вечер, возвратясь домой на извощичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал встретившей его дочери: “J’ai fait quelques rimes”, и пока его раздевали, продиктовал ей: “Слезы людские, о слезы людские” и т. д.
2 См. напр. Борис Садовской. Русская Камена, М. 1910, стр. 146 сл. Но эта маскировка автобиографических мотивов в поэзии Фета не делает для нас менее интересным и значительным встречающийся, напр., в воспоминаниях Т. А. Кузминской: Моя жизнь дома и в Ясной Поляне, М. 1926, ІІІ, стр. 108 сл., рассказ о том “Эдемском вечере”, с майским лунным светом, соловьями и пением мемуаристки, на утро после которого холодный и замкнутый Фет преподнес ей за самоваром известный романс: “Сияла ночь”...

85

На все с веселием гляжу,
Что Клейст, Делиль живописали;
Стихи их в памяти храня,
Гуляю, где они гуляли, —
И след их радует меня.

86

К шестой главе

Рейтинг@Mail.ru